Текст книги "Любовь не ищет своего (сборник)"
Автор книги: Павел Карташев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Росенька
Бережно придерживая голову под затылок, обнимая ее ладонями, как будто она из скорлупы, положили женщину на лавку. На вид совсем пожилую. Я видел, как ее укладывали: ей вдруг стало плохо в конце отпевания.
Запели «Святый Боже…» и понесли гроб из храма к уличным воротам. Когда я вернулся, она все лежала на лавке, под головой вчетверо сложенный шарф. Седые вьющиеся пряди разметались во все стороны, и глаза, светлые, живые (каку восемнадцатилетней), повернулись ко мне, напряженно извиняясь за доставленное неудобство. Я начал хлопотать, звонить. Привели медсестру, сделали укол. Старушка ожила. Договорились с машиной; водитель отвезет ее домой. Она очень просила, чтобы только не в больницу.
– Батюшка, – позвала она меня перед тем, как покинуть церковь. – Я давно уже хочу и давно решила, но как-то не могла обсудить. Пришла проводить свою подругу, это вы ее сейчас отпевали, и сама чуть не отдала душу. А сейчас, сами видите, нет сил. Но я верю в Господа Бога. Как бы мне окреститься?
Я взял ее телефон, обещал позвонить. И когда я собрался через неделю, выяснилось, что все это время она едва передвигается – такая слабость. Нельзя ли дома?
Я нашел ее без труда, преодолев игрушечные преграды: охраняемый двор, закодированный подъезд.
Звонил продолжительно, чтобы услышала. Она долго шла к двери. Просторная квартира, в которой в живых осталась она одна – это она мне сообщила сразу. Нет, не одна. Сверкнув на меня глазами, метнулась под диван одичавшая кошка.
Где будем креститься, здесь, в кабинете? Старинное обширное бюро со множеством ящиков и ящичков, с потускневшими ручками и вертящимися канделябрами, стоит у окна; по стенам стеллажи с книгами, стопками рукописей, и на одной из стен портреты, фотографии и большая икона Воскресения Христова. Окна, посеревшие от долгого немытья, не открываются, наверное, никогда: из-за дикой ли кошки, что может выпрыгнуть в форточку? Воздух в квартире застоявшийся, тяжелый: и кошачий, и хозяйка еще курит.
Я усадил Евфросинию Борисовну в вытертое кресло у журнального столика, зажег абажур, отнес на кухню пепельницу с горкой развалившихся окурков, расстелил на бюро вышитый плат с крестиками и головками херувимов в крылышках, разложил на плате все свои священные принадлежности и осмотрелся еще раз. Альбомы, книги даже на полу и на стульях, а на маленьком столике у бюро – «черный», с обшелушившейся золотой надписью «Ремингтон» начала XX века, одна из первых пишущих машинок.
На портретах и фотографиях друзья и предки. А вот на круглой тарелочке, прикрепленной к стене, веселая улыбчивая женщина: светлые вьющиеся волосы зачесаны назад и у висков прижаты заколками, высокий чистый лоб и ясные глаза – это моя старушка!
Мне приходится видеть в домах пожилых людей их молодые лица, радостно смотрящие со стен на бегущее время.
– Вы знаете, что такое Крещение? – браво начал я с вопроса, чтобы кратко совершить обзор основных понятий, относящихся к таинству.
– Кажется, кое-что знаю, но, конечно, немного, – ответила она. – Я читала про это. Но по катехизису святителя Филарета не стоит, вероятно, отвечать. Погружать меня в воду с головой возможности нет, а в остальном вы придержитесь последования по Требнику. Я бы давно пришла к этой двери в Церковь, и причина промедления не в легкомыслии, как я полагаю, или не в нем одном. Я реально ощутила, что в мире есть сила, которая сопротивляется добру, правде, которая тонка и хитроумна, превратна и коварна. И вот она, при моей духовной бесчувственности и нерешительности, не пускала меня прийти. Когда вы отпевали мою подругу, я стояла в церкви рассеянно, вспоминала новопреставленную Алю – мы так ее звали в школе, – нашу юность: почему-то как мы мыли окна в классе весной и воображали себя ударницами труда; первый зимний школьный бал; выпускную июньскую ночь на набережной у Киевского вокзала, мы страшно замерзли на рассвете; вспоминала один поход и костер у заросшего пруда и нашего молодого учителя физики Григория Лукьяновича. Он заполночь пел под гитару свои гениальные стихи, а потом внезапно, среди учебного года, исчез. Нам объявили, что он немецкий разведчик, оперативно обезвреженный враг советской власти. Это Лукьяныч? Он так любил и чувствовал все русское, родное. Мы с Алей не верили, но молчали. Мы с Алей ходили гулять по вечерней Москве, тихой, уютной, еще хранившей тепло той поры, когда жили наши бабушки, взахлеб мечтали и, конечно, признавались и судачили, кто кому нравится.
Потом ворвалась к нам война, эвакуация. Когда вернулись, знаете, так соскучились по учебе, так жадно взялись за ум. Я углубилась в искусствоведение, превратилась в книжного человека. Путешествовала, печаталась. А Аля вышла замуж за офицера, который вырос до генерала, но рано умер. Скончался и мой супруг. Я осталась одна, а у нее целых пять правнуков. Она всегда считала меня умной и гордилась мной, а я считала ее сердцем мудрой и счастливой, несмотря на вечные ее скорби, волнения, болезни детей и близких. Она меня звала в храм, а я превозносилась тем, что знаю о Церкви и христианстве во много раз больше, чем она. Но она жила церковной жизнью, дышала и грелась ею, а я только отстраненно наблюдала.
И вот во время отпевания я витала в прошлом и слышу, как Аля шепотом, но внятно – ее голос мне ни с каким иным не спутать – просит меня: «Росенька, пожалуйста, решись». Тут у меня – и не со страха вовсе – пол поплыл из-под ног, и я уже больше ничего не помню. Как будто вошла в какую-то смежную область, где долго находиться нельзя, где встречаются реальности и можно видеть и слышать и здешнее, и нездешнее; я вошла и не выдержала встречи, упала.
Мы помолчали. Я набрал воды в два таза, большой и поменьше, для ног. Разжег ручную кадильницу, кацею, вложил в нее ладан – побежала вверх струйка сладкого дыма. Приступили к Крещению. Молитвы на наречение имени я читал с особенным чувством: мне хотелось, чтобы этот момент и ясно прозвучал, и глубоко напечатлелся здесь. Евфросиния, «Радость», слушала сидя. Эта радость, заложенная в имени, сияет с фотографии-тарелочки на стене; сейчас она чуть померкла, но исчезнуть не смогла.
Я читал молитвы, просил Бога – Святую Троицу, чтобы написалась Евфросиния в книге жизни, чтобы очи Божий непрерывно милостиво взирали на нее и чтобы «уши Твои», Господи, всегда внимали ее молению. Читал, дул, освящал… и вдруг с ужасом обнаружил, что… ну все взял, ничего не упустил, даже подарок приготовил, а крестильный крестик – забыл! Читаю дальше и ничего не соображаю, только думаю, как выйти из положения. А нет ли у нее дома?
– Евфросиния Борисовна, вы знаете, забыл крестик. Все прихватил, но вот тебе упущение. Вы не расстраивайтесь! Мы все теперь делаем как положено, а крестик я изобрету: вырежу из картона, продену ниточку, и вы его поносите на груди всего два-три дня, а я свою вину за этот срок исправлю. Скоро-скоро завезу хороший, красивый, какой захотите.
Вырезал… Освятил воду, крестил, надел крест, миропомазал. Подарил альбом с храмами. Воду влил в канистру, чтобы увезти на приход. Святую нельзя в раковину. Тепло распрощался, оставил свои телефоны.
Вечером позвонила Евфросиния Борисовна.
– Вы ушли, я доковыляла до комнаты, подошла к столу, к письменному…
– К этому вашему громадному, как целый город…
– Да. И выдвинула ящичек, чтобы вписать в книжку ваши номера, что вы оставили; дернула за ручку, и, представляете, выпал крестик. Мне четыре года назад привезли его из Иерусалима. Перламутровый. Я его запрятала, как всегда, и найти не могу. Все обшарила. Искала год. Нет его, и все. Растворился. А только вот крестилась, вошла в комнату, и он мне в руки упал. Это как называется?
– Да-а, – ответил я, – ну и начало! Чувствуете, Евфросиния Борисовна? Мы с вами две маленькие живые крошечки; ну разве заметны всякие мелочи с высоты? Оказывается, не только заметны, но и расставлены, припрятаны, потом раскрыты, как будто любящей рукой.
– Любящей рукой – так, батюшка, всю жизнь.
Крестил девушку из Израиля
Самое худшее безумие – это видеть жизнь такой, как она есть, забывая, какой она должна быть.
Сервантес. Дон Кихот
Попалась среди записок на глаза эта памятка, о крещении… Когда крестил? Не помню. Несколько лет назад. А для чего записал? Ну, скорее всего, что-то важное для себя во всем том увидел и, естественно, захотел сохранить пережитое. И вот сейчас ворошил бумаги – а они покрывают стол незаметно, как пыль, – чтобы часть порвать и выбросить, и начал читать наспех набросанные строчки. Почему-то сперва в них говорилось о Дон Кихоте. И тоже не пойму, как одно с другим тогда связалось. Приходится осмысливать по факту, как и многое другое в жизни.
Санчо Панса назвал Дон Кихота Рыцарем Печального Образа. Ни с того ни с сего у него это прозвище родилось. С губ слетело, когда он взглянул на своего господина ночью, в свете факела. Господин выглядел жалким и уставшим. Только что он повоевал от души и на славу: отколотил и разогнал погребальную процессию, клириков в балахонах с факелами, сопровождавших мертвое тело некоего кавальеро. Внезапно напав на священников, рыцарь нанес увечье одному из них. И не то чтобы потом, обнаружив ошибку, сильно сокрушался по поводу своей безрассудной неловкости – нет! Даже и вовсе не сокрушался. Тут иное: оруженосец почувствовал, вероятно, всю печаль и одинокость этого «неприбыльного» подвига – странствовать в поисках благородных приключений, защищать обиженных, восстанавливать справедливость, бороться со злом во всех его проявлениях. И после такой великой работы часто стоять в ночи растерянным, потерявшим в нелепой схватке с людьми коренные передние зубы…
Что подвигло Дон Кихота на такую жизнь? Романы? И романы тоже. Он через них заглянул в яркую, волнующую жизнь, такую не похожую на полусонную, знойную и пыльную, что сама сведет с ума, если не бороться каждый день за кусок хлеба. Другие, что ли, не читали? Читали, конечно, но не так. А Кехада принял все за чистую монету. Вернее, переселился в вымышленный мир. Вот как это старо. Только у нынешних переселенцев, в отличие от Кехады, кругозор игроков в домино. Они просто стреляют.
Наш рыцарь в убогом трактире «узрел» замок, в плуте-трактирщике «узнал» знатного хозяина, две местные шлюшки показались ему благородными дамами. И медный таз аптекаря для него – шлем Мамбрина. Ему приходится голодать и спать на голой земле. Он стар и нелеп. Вот ведь какое чудачество: искать правды на белом свете, быть бесстрашным, жаждать подвига. В этой борьбе только ребра переломаешь и недосчитаешься зубов. Но безумие этого печального сумасброда вправлено Сервантесом в большую притчу о человеческом безумии, и поединки Дон Кихота высвечивают в ночном мире лишь печаль о непросветленной жизни. Каким остается быть перед продажной и развратной, неподъемно материальной, сгустившейся темнотой? Изможденным, смертельно уставшим… А упрямый Дон Кихот не сдается.
Сегодня крестил девушку из Израиля. Прилетела в Россию специально для этого, остановилась у друзей своих родителей. Перед этим года два думала, читала, выбрала православное христианство и креститься пожелала в центральной России, в каком-нибудь старинном храме. С виду серьезная. В разговоре простая и… сразу не найти слова – какая-то мудрая. Да и необычная: глаза голубые, волосы естественно-русые. Как у царя Давида. Закончила школу, собирается в армию. У них там все сколько-то служат, отдают долг отечеству. Уже десять лет ее семья в Израиле, а до этого жила в Узбекистане. По-русски говорит грамотно и почти без акцента. Она мне показалась похожей на наших девушек времен войны. Да, молодая, да, полная надежд, мечтающая о будущем, но и собранная, внимательная, думающая. Я не заметил, между прочим, чтобы она хоть раз широко улыбнулась. Все-таки, некоторая грусть в ее глазах.
Крестя, читая молитвы, я говорю о Боге: что Он прежде всего и над всем, что Он есть полнота жизни. Мы – Его образочки, маленькие «божочки», Его дети: в нас заложены великие силы. Но нам отчего-то не до высоких путей, нам всего не хватает, все-то мы ропщем, ворчим, недовольны… Список можно составить, чего у нас нет. Нет достаточно денег, мало здоровья, обошел успех. А на самом деле нет мира в душе. Зато в избытке сетования и недовольства… Я сделал паузу и посмотрел, понимает ли она меня или не согласна. Она кивнула: «Да-да». И тихо, с теплым сожалением добавила: «Особенно в этой стране».
Сейчас, вечером, вспоминаю о ее словах, и самому делается грустно. Мне казалось, что то, о чем я говорю, общечеловеческое. И так оно и есть. Но где-то мрака бывает больше, где-то воздух яснее; в иные времена лихорадка охватывает широкие массы, а потом снова тишина… Когда же грянет опасность – люди сплачиваются. Лишь бы было кому подниматься на защиту человечности. Последнюю защищают, конечно, не медведи, и не роботы-беспилотники, и даже не контрактники. Человеческое защищает человек. А качества взращиваются. Семья растит человека в первую очередь. Семья может сопротивляться обществу, если оно становится аморальным или продажным, но надолго ее не хватит: два поколения, а там уж и потеря своего, глубокого, сердечного…
Наша прихожанка ездила к родственникам в один большой российский город. Вернулась расстроенная: все разговоры сливаются в стон и ненависть – цифры, цифры и скрежет зубовный! Мы имели, мы не имеем, они имеют, у них доходы… А живут, между прочим, не хуже других.
Нынче не только всякое изображение – вся жизнь оцифрована. Новая и очень старая религия: люди поклоняются богине Материи. Апостол Павел писал жителям города Филиппы: «Многие, о которых я часто говорил вам, ‹…› поступают как враги креста Христова; ‹…› их бог – чрево, и слава их – в сраме»(Фил. 3,18-19).
Печально. Но «собирательный», неумирающий Кехада не сдается. Мы с ним чувствуем, что есть еще и будут прозрачные и светлые души, красивые, возвышенные и мудрые, наивные и волевые. Разные, непохожие; в существенном – родные. «Наше же жительство – на небесах…» – пишет Апостол к филиппийцам.
Что это было? Пасха, руссиа
Концерт для фортепьяно, скрипки, виолончели, большого барабана и прочих поочередно солирующих инструментов – с оркестром. Есть такое в музыке? В обыкновенной жизни подобное слышится в разговоре друзей за большим праздничным столом. На столе салаты, соусы, грибы и рыба, мясо, вино, коньяк – чего только нет. Сидим в глубине сада, под широким навесом. Нас человек тридцать. Поднимается волна голосов, шум, все перекрикивают друг друга… Внезапно тишина, и говорит кто-то один. Вступает второй, за ним третий, и снова многоголосие, хохот… И опять тишина.
В саду август. Ветви яблонь клонятся к земле, тяжелые от плодов. А яблоки еще не совсем зрелые, но все вокруг мощно благоухает. Как будто в широкие корзины нарезали желто-зеленых, розовых и красных и окружили ими стол. Стоит над землей аромат свежего сока, шипучего сидра и остывающего пенистого варенья, потому что яблоки уже давно падают по всему саду, трескаются, преют в траве, их нечаянно давят ногами.
Небо в этот вечер чистое, бледно-голубое, с одного края белесое, а заката не видно за соснами. Разговор наш перетекает с одной темы на другую, никак не остановится на какой-нибудь общей. Вот заговорили о том, можно ли узнать в процессе определенного дела, окончания которого никто никогда не видел, что это дело стоящее.
Нельзя, заявили некоторые гости, потому что все узнается по плодам, а плоды скрыты. Можно, возразили им, потому что есть предчувствие. «Какое там предчувствие! – гремит молодой веселый голос. – Глупости! Такие вещи постигаются только доверием к авторитетам. Сказал мне Бог: поступай так-то, и будет хорошо. И я верю, и точка».
– А вы как думаете, батюшка? – обратились ко мне.
– Я? Ценю предчувствие, которое проясняется верой, и еще я за плоды. Мир постоянно предлагает нам готовые модели: от начала до результата.
– Ну-ка, ну-ка?
– Ну яблоня. Чем не пример? Приземиста и скрючена, покрыта черным мхом. Правда, цветет красиво. Но один раз в год. Атак… изумительно неказиста! И вот в цветке ее созревает плод, а в нем зерна будущих плодов. Но зрелое яблоко искупает всю кривизну, которая его породила.
– Я так понимаю, мы о жизни говорим, – вступила в разговор пожилая дама. – Вы подберете сейчас примеры жизненных цветочков, обещающих ягодки? Так ведь?
– Так! Самый наглядный – Пасха.
– При чем тут Пасха? – крикнул кто-то из угла.
– Как? Вы серьезно? Да еще как при чем! Если для вас ни при чем, тогда вы я не знаю… – застрочило сразу несколько женских голосов.
– Она именно цветок, обещание, – продолжил я, стараясь не горячиться. – Это приоткрывшаяся дверь. Кто заглянет и поймет – тот уже стал иным. Значит, в такого упало зернышко счастья. С головой такого уже не увлечь земными заботами.
– Да-да-да! – встрепенулась многодетная мама. – И я так в церковь начала ходить. Меня предупреждали: ни за что не пропустят. Подруге посоветовали бабульку-инвалида арендовать. Нашли: на двух костылях и в ортопедических ботинках. Подвезли мы ее на такси – и к дверям в храм. Общественники легко расступились, но тут из-под земли мент:
«Куда?»
«Товарищ начальник! Бабулечка весь год мечтала, готовилась. Сейчас выйдем. Не волнуйтесь…»
Про себя решили: «Фига тебе, морда!» И конечно, втерлись в народ и остались до конца.
– А почему не пропускали? – вопрос задала девушка лет семнадцати.
– Ну, Сонечка… – повернулся к ней седой господин лет шестидесяти, вероятно, мой ровесник. – Вам в школе не говорили? Печально. У Солженицына есть маленький рассказ – «Пасхальный крестный ход». Написал его полвека назад. Ужас наводила на людей пьяная толпа. Он описывает священников с дьяконами: они сбились в кучку на крестном ходе. Их отсекла от прихожан молодежь: нахлынула сзади и взяла в полукольцо. Вот-вот вытащат ножи, чтобы вроде между собой разбираться. Атам… Милиционеры не шевелятся. В воздухе перегар и музыка из транзисторов, и благовест где-то звякает, тонет в гаме. Девки визжат, ребята матерятся и плюют на асфальт: слюны литры в них, не меньше. А одна старушка другой говорит: «В этом году хорошо, никакого фулиганства». Писатель видел все это в Переделкине, на Патриаршем подворье. Ну ничего себе, пишет он, это у них называется «хорошо»? Стало быть – лучший год.
– Какого вам Солженицына? Хотите, а хотите, – быстро заговорила моя давняя знакомая, – я вам от своего опыта расскажу. Я ездила петь на Пасху и под Шатуру, и в Тарасовку. И однажды в Орехово-Зуево, в какое-то село. Выходим на крестный ход – тьма кромешная. Там кладбище подходит вплотную к алтарю. Ветер шумит, священник старый за хором идет, а за ним уборщица, она ему и суп варила. Трехсвечник у батюшки задуло, мы поем чуть слышно, и вот тут как началось! Это они нас так попугать захотели. Кто? Местные, кому еще. Из-за могил поднялись, свист бандитский, и воют, и типа в кастрюли стучат. В нас что-то полетело: земля, может, мусор. Не видим ничего: ночь. Милиции в помине нет. Я думала, я там так и останусь, до входа не дойду или сердце выскочит! Вернулись наконец к двери. А я мало что уже соображаю, как во сне. Потом служба, все сияет, а я никак в себя не приду. Боюсь и подумать, чтобы наружу выходить. Только когда к Причастию встала, тогда отлегло. Умерла, но воскресла.
За столом поднялся настоящий гвалт. Человек пять изо всех сил желали, чтобы их услышали. Выручила рыба: ее принесли на двух горячих противнях, и страсти переключились. После тоста за хозяйку мой седой ровесник, желая до конца прояснить поднятую тему, взял слово:
– Прошу прощения у очевидцев, у тех, кто все сам наблюдал и пережил. Я исключительно ради молодых и юных. Сонечки вот и Арсения… На Пасху в Советском Союзе, прежде всего в городах, в редкие храмы проникнуть было, во-первых, сложно, а во-вторых – опасно. Заметили, опознали – жди расправы. Студента вызовут в комитет комсомола, и если не выкрутится – отчислят. Служащего – выгонят с работы. В семидесятые и позже стояли на подступах к церквям оцепления из комсомольцев и коммунистов. Первый круг. За ним второй – милицейский кордон. Инструкция простая: детей, молодежь и людей до сорока – не пускать. Особые случаи на усмотрение какого-нибудь майора, что ходит между рядов. Были и специальные пропуска, выдаваемые в райкомах. Отгоняли или грубо, или с издевкой: «Верующие? Прочитайте молитву». А в кинотеатрах в эту ночь – зарубежные фильмы. А по телику идут в полночь музыкальные программы. Да все такие либеральные! Так против самого страшного врага вооружаются. А почему? Ты смотришь на меня, Катюш, с таким удивлением. Да вот же вам только что батюшка объяснил: если любопытный вдруг рассмотрит и расслышит – все! Пропал человек для советской власти. Сердце его осветилось нездешней жизнью, и как теперь с таким «иностранцем» строить коммунизм? Да хоть бы и демократию? Все едино, все о материальном.
Гости в основном почему-то притихли. Двое жарко шептались. Кто-то мирно ел. Господин в джинсовой рубашке, на которого напустились за Пасху, осторожно вышел из-за стола, покурить.
– А я так хорошо помню, – вздохнула хозяйка, – как я рыдала под мелким дождиком, не попав в храм. Мне было лет тринадцать. Часов в одиннадцать вышли гурьбой из дома, такие веселые. Отец, наши друзья. С нами был Вилли, православный латыш, потрясающего телосложения мужчина: не толстый, но абсолютно квадратный. Кулак – с голову милиционера. Он шел впереди всех, не оборачиваясь – так договорились. За ним все мы, тесной кучкой. Первая цепь расступилась мгновенно, без вопросов. И во второй два солдатика перед Вилли торопливо посторонились. А вот мы, слабаки, почему-то промедлили, наверно, струсили, и попали меж двух оцеплений. Вилли скрылся в дверях, а к нам сразу подошел какой-то чин с каменным лицом и попросил удалиться, сославшись на переполненный храм. Мы безропотно подчинились. И вот стоим, как побитые, у глухой кирпичной стены, на противоположной стороне переулка. Холодно, мокро, я трясусь крупной дрожью и заикаюсь. А меня все утешают, но понуро, безнадежно.
– Да нет, чего говорить! – Мне очень захотелось добавить к сказанному свое. – Страхом был пропитан воздух. Сейчас представить себе это сложно. Теперь совсем иное. Уже несколько лет на Пасху совсем не чувствую в воздухе вина. Просто благодать, честное слово. У нас в храме пасхальный ход не умещается в церковной ограде; получается большим, как весенний разлив реки: через южные ворота проделываем порядочный круг и возвращаемся через северные. Есть одно место на северо-восточном углу – перед тем, как мы поворачиваем на девяносто градусов, – с которого видно далеко назад… Я всегда оборачиваюсь там, на миг даже останавливаюсь: движется в ночи мерцающая река, пять-семь человек в ряд с фонариками, свечами. И конца этому шествию не видно: оно теряется за дальним углом ограды. Неспешный огненный поток под могучий колокольный звон. И каждый раз в эту минуту я перестаю петь и что есть мочи кричу сквозь звон молодому священнику: «Оглянись, посмотри!» Это надо видеть! Такое тридцать или сорок лет назад? Только блаженному или дурачку приснилось бы такое. Но вон полицейский стоит со свечкой, рукой ее от ветра закрывает. И это все наяву. И когда мы возвращаемся к дверям, совершив наш крестный круг, то из храма все выходят и выходят люди. Сколько же их там уместилось, в нашем небольшом?
Ну а тогда, в моей молодости, в последние двадцать лет советской власти, верующие жили если не в постоянном страхе – в то время массово уже не сажали и не расстреливали, – то уж в испуганном напряжении точно. Просыпались и засыпали под пристальным взором государства. Знакомая ехала в метро, встала у выхода из вагона и развернула молитвослов. Вышла на «Площади Революции», к ней подходит товарищ в сером плаще, показывает удостоверение Комитета госбезопасности и говорит: «Пройдемте…» Там, куда ее привели, первым делом поинтересовались, не ксерокопия ли у нее. На ее счастье, оказалось типографское издание Патриархии. А то ниточка потянулась бы: где находится аппарат да кто распространяет религиозную литературу… Ее допросили, все записали, и если бы работа у нее была хоть сколько-нибудь важная, она бы ее лишилась.
Но как ни боязно, а на Пасху в храм нельзя не пойти – просто немыслимо! И ухитрялись по мере сил! В Страстную Пятницу, за два дня до Христова Воскресения, все куличи у меня были готовы. Один я сам испек, пять или шесть собрал по родным и друзьям. Весь Великий пост готовился к Пасхе, как разведчик. Начал с того, что внимательно прошел по улице, бульвару и двум переулкам, окружающим храм; в сумерках побывал и во всех дворах, которые должны были примыкать к церковной ограде. Ни один двор непосредственно на ограду не выходил: или стена дома, или гаражи, или ветхий сарай вплотную лепились к церковному дворику. Однажды, нарочно задержавшись на паперти, подставляя лицо теплому весеннему солнцу, высмотрел все же одно место, где между задней стеной гаража и прутьями решетки можно было приземлиться. Надо только оказаться на косом гараже, повесить сумку с куличами на ограду, спрыгнуть в щель, пролезть в какую-нибудь дыру и, невозмутимо перейдя открытое пространство, исчезнуть в храме.
Мне предстояло точно рассчитать время и место прибытия на нужную крышу. Она четвертая от стены. Так как же попасть на первую? Я продолжил подготовку, теперь уже точно зная, где и в каком часу должен оказаться. Между прочим, улучил момент, прохаживаясь по двору в сумерках в Великий Понедельник, и разжал, как мог, два прута, между которых намеревался протиснуться. Покряхтел, примерился: голова проходит, значит, как учат беглецы от лет древних и доныне, и весь пройду.
И вот в Великую Субботу, с первыми признаками наступающего вечера, я покинул дом с сумкой, заполненной куличами и творожными пасхами; из метро поспешил не обычным путем, а зашагал окольным. Вошел в арку дома № 7 по улице, параллельной храмовому переулку, наискось пересек двор, вошел в другую арочку, совсем низкую, и, выйдя из нее во второй двор, сразу свернул направо, поднялся земляной насыпью вверх, до рыхлого кирпичного забора. По его шаткой кладке пробрался до глухой стены дома, возвышающегося над церковным двориком. По наружной пожарной лестнице – всего метра полтора – взобрался на крышу сарая. С нее перешел на гаражный ряд. Осталось двенадцать метров. Вот он, мой косой гараж. В сторону храма не смотрел, чтобы ни с кем случайно не встретиться взглядом. Сумку повесил на одну из пик решетки. Спрыгнул не очень удачно: пола куртки за что-то зацепилась и порвалась. «Мелочи», – отметил про себя. Отряхнулся. Сунул голову в отверстие и рывком протиснулся между прутьев. Что-то еще порвал или пуговицы отлетели; осматривать себя не стал. Теперь, слава Богу, я внутри, на дворике, а все оцепления далеко на улице, за воротами. Дотянулся до сумки, аккуратно снял ее и спокойно, как мне казалось, – а сердце стучало в висках – направился к крыльцу.
Нет, никто меня не окликнул. Вошел в уже людный храм, но еще не набитый битком. Обогнул свечной ящик и прошел в правый придел, а там сразу же по стене – к большому баку со святой водой. Чтобы скрыться за ним до поры.
За баком уже кто-то сидел. Я пригляделся: на крохотном раскладном стульчике, бочком, приютилась девушка в очках и платочке. Типичная студентка и, без сомнений, умная. Потому что взглянула на меня не расплывчатыми и тусклыми, но говорящими, живыми глазами. Я попросил ее разрешить пристроить сумку. Она кивнула и тут же постаралась втиснуться глубже, за бак, при этом указав мне на чурбачок:
– Садитесь, я подвинусь. – Тут же рассмеялась беззвучно и добавила: – А третьему уже не поместиться: лимит на нелояльность.
Раз в полчаса куличи и пасхи освящал священник, и как раз в том приделе, где мы прятались. Народ все прибывал, в середине стояли совсем плотно, не протолкнуться. Тогда-то мы и покинули свое убежище, пробрались к правому алтарю и распахнули сумки: наше разговение тоже окропили.
Впереди – и когда же это начали? – читают Деяния святых апостолов. Долетают откуда-то, скользят над волнующимися платочками и обнаженными головами торжественные слова: и исполнились все Духа Святого… Парфяне, и Мидяне, и Еламиты, и жители Месопотамии, и пришедшие из Рима… «И проживающие в центре Москвы, и те, что добрались сюда из ее окраин», – говорю я про себя, оглядываясь вокруг и понимая: а истории-то не было. Конечно, она есть, но сейчас она устранилась, стала прозрачной.
Запели полунощницу. В храме полумрак. Хор умолк. Священник вышел на амвон и благословил всех, и наступила тишина. «И сердца в эти минуты насторожились у многих, – думал я, – как у одного человека, в ожидании».
Из алтаря как будто послышалось пение. Нет, снова ни звука. А вот теперь громче. И опять пауза. Что-то зашуршало, это отдернулась завеса… Вот, все! Пошли! Со свечами и цветами, в сверкающих белых ризах, и поют уже во весь голос, не таясь, не сдерживая радости. Храм дрогнул, качнулся и, нагруженным кораблем, с каждым мгновением набирая силу и легкость, оторвался от причала и вступил в открытое море. Куда-то девался страх. Неужели я боялся? Да, боялся. Но только потому, что стоял в стороне. Отныне я проникнут этой силой и ясностью. Страшатся теней, неизвестности. А Пасха мне все осветила. Она вообще рассказывает о себе, как говорил бы Бог, на языке, совершенно ясном для всех. Да что же я говорю? Она и есть Божия речь, самое пламенное Его послание людям. В моей жизни…
Тут я осекся и вопросительно посмотрел на оставшихся за столом. Кто-то продолжал меня слушать, но треть гостей разбрелась по саду: стояли по двое, по трое, беседовали, ждали чая или кофе.
– Извините, заговорился.
Две девушки и мой седой ровесник стали меня просить, чтобы я дорассказал, что еще случилось в моей жизни. Я пообещал им быть кратким.
– Давно уже, почти лет тридцать прошло, я очень недолго учился в Швейцарии. В местечке под Женевой собрались из разных стран католики и православные. В старинном здании имелся домовый храм, католический, разумеется; два учебных зала, библиотека, столовая, спальни и кухня в подвале. Нас насчитывалось не более двадцати человек, но православных всего только двое: выпускник богословского факультета Фессалоникийского университета грек Христофорос, сын священника с острова Самос, и я. Грек был приземистым молодым человеком, кругленьким, упитанным; всегда в одинаковом доброжелательном настроении; по-французски говорил с трудом, да еще и с плохим произношением. А я по-французски объяснялся весьма порядочно. Зато по-гречески выражался всего чуть-чуть лучше, чем Христофорос по-русски. А он по-русски знал целых четыре слова: «Руссиа», «Москва», «мои друк» и «спасиб». Видит меня и приветствует: «Мои друк Павлос, бонжур, коман са ва?» (Как поживаешь?)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.