Текст книги "Евпраксия"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Средь шума и гама, средь тяжелых запахов, тесноты и толкотни, ненасытного чавканья и хруста они упрямо пробивались к цели, минуя боковые столы, уклоняясь от жирных рук, жадных женских взглядов, прилипавших к Журиле, отбрасывая сапогами псов, вертевшихся под ногами, безжалостно топча вконец загрязненное красное сукно, которым был устлан пол в зале, пробивались молча, шли с присущей случаю торжественностью. За Заубушем и Журилой несли большие сундуки – подарки киевского великого князя; никто не мог взять в толк, что это за люди, с чем они движутся к императорскому столу! Кто пробовал расспрашивать, не получал в ответ ничего, кроме невнимания, кто вставал на пути, того безжалостно и быстро отстраняла железная рука Заубуша и крепкое плечо Журилы, от которого так все и отскакивало. И вот они стали перед императорским столом, была тогда подана девятая перемена, девятое яство – лебяжье мясо, Генриху и Евпраксии на золотых подносах предложили двух лебедей: белого и черного с золотыми коронами на головах. Императрица должна была золотым ножом разрезать лебедя, и она протянула руку за ножом, но руку не правую, а левую, растерялась от того, что увидела перед собой по другую сторону стола.
Бросились в глаза золотистые волосы, рассыпанные до самых плеч, свет помутился не от яркости зеленой травы, не от взгляда на юношу, стоявшего рядом с Заубушем, нет! – открылось ей вдруг, о чем она будто забыла, что прогнала от себя, спрятала в самых глухих закоулках памяти и рассудка: есть ведь мир молодой и прекрасный, и она тоже молода и прекрасна, и принадлежать должна бы такому, как и сама, миру, а вот очутилась, никто не может сказать почему, среди отживших свое, старых, нахально-бессильных людей, и зачем все проводы, встречи, переезды, приветствия, возгласы и клики, обжирания отчаянные, пьянки, воняющие рты, бегающие глаза, кучи самоцветов, груды золота, горы дорогих тканей, зачем все, когда нет самого дорогого – юности, свежести, подлинной красоты!.. Под сердце ее подкатилось что-то давящее, в глазах потемнело, левая рука с золотым ножом описала в воздухе неопределенный полукруг, нож царапнул правую руку, и на белой коже проступили красные капли… Император, который с нескрываемым гневом смотрел на Заубуша, перевел взгляд на руку императрицы, но не успел ничего сказать, потому что увидели кровь и другие, и прозвучало уже слово «кровь», и ударил отчаянный крик:
– Кровь на императрице!
– Кровь!
Выскакивали из-за столов, переворачивали их, размахивали оружием, кричали угрожающе и отчаянно, – все смешалось, все забурлило, а возле императорского стола спокойно стояли послы. Император еще сидел, растерянно глядя, как увеличиваются красные капли на слегка пораненном запястье императрицы; Евпраксия, не ощущая боли, забыв обо всем на свете, смотрела на златовласого, в зеленой, как молодая трава, одежде. Одними губами вымолвила:
– Журило!..
Журило, будто и не предостерегал его Заубуш, раскрыл было уста и даже произнес «Пра…», но вовремя спохватился и умолк.
Заубуш улыбался мстительно и зловеще.
– Дозволь, император, – перекрывая шум и гам и нарушая обычай, по которому не имел права говорить первым, воскликнул Заубуш и сделал движение, будто хочет преклонить колено, для чего откинул в сторону деревяшку и взмахнул руками.
Генрих перегнулся через стол, небрежным жестом помешал барону осуществить его намерение: опомнился, оторвал лоскут от своей тканной золотом рубашки и приложил к ране Адельгейды.
Ткань была жесткая, золотые нити царапали нежную руку, кровь капнула и на руку Генриха. Евпраксия не шевельнулась…
Летопись. Мелочность
«Обратить внимание на то, чтобы жеребец никоим образом не застаивался и через это не портился. Если же объявится, что жеребец непригодный или старый, необходимо дать нам знать о том заблаговременно, прежде чем настанет время выпускать кобыл».
Из Капитулярия Карла Великого. «De vilis» – об имениях. VIII ст.
Прозрение
Прозрение было запоздалым, неуместным, напрасным. В Кведлинбурге Евпраксия жила шесть лет словно в полусне, средь бормотанья молитв, старинных текстов, бессмысленных испугов, легенд, недомолвок, намеков, сплетен, все вокруг безнадежно старое, все в воспоминаньях о канувшем в прошлое, о святых великомучениках, об императорах, аббатисах, утраченных надеждах, отравленной жизни. Знала о себе, что красивая, и больше ничего не знала. «Углубись в себя и смотри без конца. Отбрось то, что чрезмерно, выпрями то, что искривлено, освети то, что затемнено, и непрерывно пекись, дабы все сие стало единым сияньем красоты. И ни на миг не отложи резца своего от труда над образом своим, пока не увидишь в нем совершенства доброты…»
Ей с детства суждено было столько печали, что все эти шесть лет пугающих размышлений о неминуемом возвращении к маркграфу она старалась отбрасывать от себя мелкие повседневные хлопоты, жила своей нежностью, своей красотой, той всемогущей силой жизни, которая приумножалась в ней каждодневно и должна была пролиться обильным дождем, неудержимо и щедро.
Придавленная камнем жизнь рвется ввысь с еще большей силой. Так замок, сложенный из глыб дикого камня, мертво-неприступный, тяжелый, как ночи, все равно зарастает травой, утопает в тенисто-зеленом мире, непобедимом, всесильном. За нее стояли века, неистребимость плодородия и прорастания, враждебных мелочности сиюминутных хлопот, сиюминутной суеты. Потому так легко и охотно пошла Евпраксия навстречу Генриху: станешь императрицей – осчастливишь мир…
Не заметила душевного опустошения Генриховой преждевременной старости, не подумала, что по самую шею входит в мертвые воды высоких забот государственных, где на чувства людские не остается ни места, ни времени, ни сил. Стала женой императора, пугливо, стыдливо пылая, ждала, когда он сделает ее женщиной, ждала той минуты, когда они останутся наедине, двое в целом мире, и все исчезнет, лишь они будут двое; земля, небо, воды будут прислуживать им одним, сады будут цвести и птицы петь, и сферы небесные заиграют им одним, и он скажет ей: «Юная красавица, мудрое творение, божье создание в невиданной прежде красе! Откуда у тебя очеса такие чудесные? Кто вложил в них сей взгляд, любовь вызывающий? И окружил их, словно солнце в небе, веющими ресницами? Кто дал тебе столь красивые руки? Где взяла ты уста, будто розы, и твои ли персты эти нежные пальчики?
Кто прочертил эту белую шею и ровный, подобно струне, ряд зубов, одарил тебя голосом небесно-ангельским? Скажи, ибо я пришел сюда для того лишь, чтоб узнать это, и, узнав, оставлю тебя нетронутой».
Она не захочет этого, она скажет ему: «Перси мои нежны и скромны, белая кожа их не ведала пятен, два их сладких душистых яблока сорваны с древа жизни, стоящего среди рая… Я опоясана Удовольствием, Чистотой и Нежностью. Нежность окутала меня в прозрачную, как кристалл, одежду.
Непорочность обвита золотой блестящей гирляндой неприкосновенности и пугается, когда говорят о ней…»
Он не станет говорить, а если станет, то тихо, чтоб не вспугнуть непорочность, между ними вспыхнет прекрасная война, которая увенчается еще более прекрасным миром, и его освятит Эрот.
Маленький толстенький божок шаловливо поднял руки и будто накинул себе крылышки за спину, и крылышки эти почему-то напоминали Евпраксии о кудрявой зеленой листве, буйно-вечной и загадочной. Лук в стороне, стрела лежит на земле, под ногой бога-ребенка. Неужели ему удобно так стоять?
…Ехали через всю Германию, гремели приветствия, ночи исходили в пиршествах, императору и императрице стелили под ноги красное сукно, в каменных соборах выпевали молитвы, рыцари сверкали железом; зеленели леса, все было так, как предполагалось, кроме сокровенного, стыдливо-стеснительного, данного людям, чтоб ощущали в себе не только бога, но еще и животное, чтоб соединяли в себе несоединимые начала, не отдавая преимущества ни мужскому, ни женскому, боясь однобокости, стремясь к двуединому, совершенному.
Не было, не было, не было. Ни попыток, ни намеков, ни оправданий, ни обещаний. День, второй, десятый… Император не знал ни ее одевания, ни ее раздевания. Он был весь в пышности торжеств, пышности, ничем не наполненной, пустой, бессмысленной и, выходит, ненужной.
Вот тогда наступило прозрение.
– Увидела перед императорским столом Журилу. Сразу узнала его, хотя прошло так много для их, короткой еще, жизни лет. Пробудились в ней воспоминания, и все детское, молодое, давнишнее, навеки утраченное возвращалось к ней во взмахах пташьих крыльев, в щекотании трав, в сверкании солнца. И то зеленое киевское солнце, что ударило ей в глаза, когда подошел к ним Журило, осветило ясно всю старость, все оскуденье людей вокруг – императора, епископов, графов, баронов, рыцарей. Только и выделялись тут Журило и старший сын императора Конрад, несмелый и почтительный с ней все эти дни, унижаемый императором, его невниманием, да и ею самой почему-то не замечаемый. Как могла она быть столь ослепленной?
Как могла не увидеть бледности, почти мертвой кожи на лице императора, поределость рыжеватой бороды, впалую грудь, резкий неприятный голос, хищно-бессильных отблесков в глазах? И муж ли он ей, или они лишь жертвы некой безумной игры, затеянной неизвестно кем и неизвестно зачем?
Еще день-два назад император хвастался перед нею соборами в Майнце и Шпейере. Приученный к мыслям о вечности, он ненавидел все, что не из камня, а она смотрела на этот серый камень, и представилось ей, будто лежит он там издревле, и вся эта земля не знала молодости, весеннего ветра, нетронутости, дикого восторга свободы. Камень только еще укладывают в соборную абсиду, подмытую водами Рейна, а уже стар этот камень, и собору как будто тысяча лет, и все вокруг одряхлело. А она сама… словно земля ее родная, молода, нетронута, ей так хочется жить, она рвется из этой закованности, из этих каменных тисков. Станешь императрицей, осчастливишь мир… Можно ли осчастливить камень? Над ним можно подняться: вырваться из-под его власти, взлететь, освободиться, распростерши крылья-руки.
Она взмахнула левой своей рукой, сверкнул золотой нож, пролилась ее молодая красная кровь.
Событие, как уже сказано, взбудоражило все застолье. В этом непреднамеренном ранении – да еще, заметим, правой руки левой – улавливался недвусмысленный намек на что-то греховное и утаенное. Может, нетерпенье то было у императрицы, знак неудовольствия, удивленья, возмущенья, отчаянья, наконец, когда женщина хочет привлечь к себе внимание, напомнить о себе, выказать пылкость своей крови? Уже ведь получило огласку, что император не ночевал с императрицей в спальне, не исполнил мужского назначения, еще не укротил, стало быть, молодую и, видно, весьма норовистую русскую кобылицу.
Потому-то и взорвались криком рыцари, бароны, епископы, графы. Это вызов, вызов их мужскому достоинству тоже! Позор! Посрамленье святынь!
Десять дней всего как императрица, а гляди-ка – тут же влюбляется в пришлого варвара в зеленом наряде и не боится выразить явно свое увлеченье, забыв, что рядом с ней сам император!.. Ясное дело, есть святыни неприкосновенные, императрица, между прочим, принадлежит тоже к святыням, хотя кое-кто и не признает подлинности этого коронования, ведь архиепископ Гартвиг отлучен на соборе церковных сановников, враждебных императору. Но кара должна разразиться неминуемо, и пусть она падет на голову этого молодого варвара!
Ревели, вопили, топали ногами, добивались наказания! Переворачивали столы, откидывали в сторону тяжелые дубовые скамейки, размахивали мечами, швыряли на пол посуду.
Пролилась кровь императорская, значит, должна пролиться и еще чья-то!
Генрих все останавливал Евпраксии кровь и не мог остановить. Тогда он поднялся на ноги, медленно и угрожающе. Над скопищем ревущих баронов вознеслось его лицо, налитое властностью и гордыней. Стоял молча, без единого движенья, пока все не утихло. Тогда император сел, кивнул послам, чтобы говорили; послышался голос Заубуша:
– Император, я привел твое посольство из Киева.
И звонкий голос русского дружинника:
– Послы от великого князя киевского Всеволода!
И не было ни наказания, ни виновных, ничего не случилось. Надлежащим образом воспринято было благословение князя Всеволода, приняты дары, послам поданы стулья (высокая честь!); Журина, откуда-то пробившаяся к императорскому столу, не осмелилась нарушить торжественного спокойствия мгновенья, стояла сбоку, смотрела, смотрела на сына: все в ней билось и пело, она должна бы умереть от радости, но не умирала, не вскрикнула, не забилась в радостном плаче, преодолела в себе любовь, горе, надежду.
Император был рад случаю отвлечь внимание от того, что произошло, приемом послов, предался церемонии с непривычной для него старательностью и, можно сказать, усердием.
Прежде всех иных знал он, что когда-нибудь должно проявиться тому, что блеснуло вот здесь яркими каплями Адельгейдиной крови, прежде всех знал, но отмахивался от неизбежности, старался заменить пышностью и государственными радостями ту радость, какую заменить никому и ничем не дано. Можешь властвовать над огромной страной, но останавливаешься беспомощный перед одним человеком. Особенно болезненно бессилие – перед женщиной. Женщина становится тогда страшней многочисленного вражьего войска. Войско ты способен разбить, женщину – никогда. Он ощутил это, видно, смолоду, бросаясь на женщин жадно и ненасытно. Красивейшие женщины империи дарили ему свои ласки, но ожесточенные битвы за власть отбирали все больше и больше сил, и он вдруг почувствовал, что уже не в состоянии раздваиваться. Достоинство властелина он всегда считал выше и важней полноты жизни и улыбки женщины. Плотские наслаждения кратковременны, достоинство – вечно. Тело стало для него мерзким и страшным, а дух, раненный властью, содрогался будто в агонии, в судорогах своих рвался то ли к тягчайшему злодеянию, то ли к подвигу величайшей дерзости. Творя великое, спускаешь с привязи диких коней своеволья, и они разносят-разметывают колесницу света, а тогда наступает тьма, и нет сил побороть ее, и открывается ящик Пандоры, вылетают из него демоны разрушений, до конца истребляя остатки жизни в тебе самом. Что такое человек? Он тоже считал, что это – прекрасная помесь зверя и бога в единой ипостаси. Бог удерживает зверя, дух облагораживает тело. Когда все молодые звери покинули его, Генриху незачем стало удерживать тело. Остался бог, а что в нем для человека? И вот пришла эта юная русская княжна, и Генриху показалось, будто все возвращается: радость нового дня, вкус поцелуя, голоса и краски жизни. Еще ему светит солнце! И не нужно больше оправдываться даже перед самим собой, а уж начни ты, стань только оправдываться и перед миром, тогда – тебе конец, потому что мир безжалостен и не простит одной не взятой тобою женщины, даже если ты завоевал все крепости, замки и святыни.
Кратковременная вспышка, ее хватило только на то, чтобы Генрих отважился избрать себе новую императрицу. Сразу после обрученья опять ощутил в себе упадок сил. Он еще надеялся на чудо, на лето, на щедрость жизни, шел к свадьбе упорно, вслепую, навеки отослал от себя единственного свидетеля своей безудержной молодости и своего нынешнего унижения – Заубуша, и ничего! Боялся жены, не делил с ней брачное ложе и не надеялся разделить, а теперь, когда она перед всеми ударила себя ножом, боялся взглянуть на нее, о чем-то спросить, обменяться хотя бы словом.
Спасение искал там, где испытал самое большое поражение: во встрече с послами, с Заубушем, с русским, дивной красоты пришельцем, в пировании неудержимом, безмерном, диком, чтоб до самого утра. Императрица не выдержала, ее отвели в постель, а император еще сидел за столом, и бароны его сидели, он хотел остаться среди мужчин, показать, какой он сильный и бравый, как может перепить всех, а когда под утро свалился пьяным-пьяный и вовсе уж изможденный, то приказал отвести себя не в императорскую спальню, страшными наказаниями угрожал тем, кто осмелился бы побеспокоить, разбудить Адельгейду.
Спал иль не спал он в пьяном угаре? Ему привиделось, будто держит он в объятьях могучую женщину, женщина стонет сладострастно, стонет обессиленно, рвет ему сердце стонами, наполняет наслаждением и гордостью за его мужскую силу… Обливаясь потом бессилия, словно при смерти, он пробудился, сначала долго не мог понять, где он и что с ним, вспомнил женщину в объятьях, подумал, что был это сон, но снова отчетливо послышались ему сладкие стоны, непрерывные, назойливые, болезненные.
Генрих вскочил на ноги, метнулся по палате, подбежал к узкому высокому окну, выглянул в залитый солнцем двор замковый, мутными глазами скользнул по каменным карнизам. Весь забился от бешенства. Под окном пара голубей захлебывалась от любовных стонов, миловалась, отряхивала перья. И под его окном, и дальше, и ниже, на всех карнизах, на каменных выступах играли в солнечных лучах голуби, стонали, гулили, захлебывались полнотой счастья.
– Заубуш! Барон! – заревел император так, будто барон не отлучался и на день, не пропадал где-то целых полгода, будто и не было намерения спровадить его навсегда.
И барон, подобно верному псу, который все простил своему хозяину только за то, что сподобился снова спать у хозяйского порога, мгновенно явился, откуда-то из глубины дворца, застучал по каменному полу деревяшкой, показался в дверях.
– Сто тысяч свиней! Кто побеспокоил так рано его величество?
– Лучников! – белесыми глазами уставился на него Генрих. – Расставить по двору, на стенах, на башнях лучников и приказать им стрелять в голубей, выбить всех до единого. И вокруг дворца, и в Бамберге, и всюду, где буду!
Бить этих тварей, жирных, мерзких, вражьих…
Барон приковылял к окну, выглянул во двор, прислушался, все понял.
– Не стоят воши печеной эти голуби, император.
– Перебить всех. И чтоб не прилетел сюда больше ни один! Держать лучников в готовности всегдашней, с натянутой тетивой, – так велю!
Императрица, освеженная сном, бродила по дворцовым залам и комнатам среди спящих людей, беспорядка и запустения. Вошла в покой, где стояли император и Заубуш, не замеченной ими, услышала последние слова Генриха, молча подошла к окну, выглянула, как перед тем император и Заубуш, сказала, ни к кому не обращаясь:
– На окна садятся ангелы, и грешно их прогонять…
Барон предусмотрительно исчез, Генрих никак не мог сообразить, откуда взялась здесь Адельгейда.
– Адельгейда… – пробормотал он смущенно.
– Как вам спалось, император? – спросила она ласково.
– Император не спит, он и ночью исполняет свой долг…
– Перед кем? – полюбопытствовала она теперь уже лукаво.
– Перед государством.
– Это трудно?
– Весьма.
– А перед жизнью?
Он не понял.
– Что – перед жизнью?
– Исполнять обязанности перед жизнью, я хотела сказать.
– А что такое жизнь? – уже сердито поинтересовался он.
– Жизнь – это полнота времен. Полнота сущего. Радость.
– Радость – это власть.
– Какая радость от власти? Одна лишь усталость.
Он взглянул на нее встревоженно. Откуда она знает? Угадывает или уже все поняла?
– Жизнь сама по себе ничего не стоит, – пробормотал он. – Ценность придает ей содержание деяний, наполненность высоким.
Она его не слыхала. Говорила, как будто сама с собой, неслышно проплыла от дверей к окну, в белом длинном платье, горностаи наброшены на плечи, ребенок и императрица, нежность и мудрость.
– А знают люди то, что трава знает о земле, птица о небе и зверь об одиночестве? – прошептала горько и пропала, оставив императора в растерянности.
Летопись. Пустые годы
Когда тебя двенадцатилетней увезли с родимой земли, забросили в мокрые горы, лишили надежд, довели до отчаянья, когда ты вроде бы навсегда затерялась в тех горах, а судьба вдруг спасла тебя от забвенья и подняла на высоту – можно и оглянуться, есть и на что поглядеть, но… но что же увидишь там, на высоте? Для тебя – пустые годы, дни без событий, зря потраченное время, а для людей? Чужое слово «Европа» не давало тебе ничего, но было еще – червонное – слово «Русь», был Киев зеленый, было незабываемое, навек утраченное, а теперь будто снова душой обретенное (с прибытием посольства из Киева, от отца, Всеволода).
Летописец русский, не имея что сказать о некоторых годах, напишет так: «В лето 6429. В лето 6430. В лето 6431. В лето 6432. В лето 6433. В лето 6434. В лето 6435. В лето 6436. В лето 6542. В лето 6543. И никаких происшествий. Ничего. Пустые годы… Реки выходили из берегов, солнце нещадно палило, голод стоял по земле, мор налетал, мерли люди, горели села и города, плакали матери над сыновьями – для летописца то были пустые годы, раз не задевало эдакое ни князей с епископами, ни бояр с воеводами.
Шесть лет жизни в Германии Евпраксии тоже казались пустыми. Не знала ни несчастий, ни радостей немецкого люда, не углублялась в происходящее вокруг, замыкалась в собственной беде; сама страдала и считала, что должен страдать весь мир, потому и годы эти могли бы еще зваться годами страданий.
Но вот прибыло посольство из Киева, приехал Журило, с которым когда-то собирала цветы, ловила мотыльков, слушала сказки про чеберяйчиков; вместе боялись темноты, вместе бегали по таинственным закоулкам Красного двора, сооруженного князем Всеволодом; а теперь Журило – дружинник и посол киевского князя. Журило жил все шесть лет в Киеве, он там все знает, про все может рассказать, заполняя шестилетнюю пустоту, переносить которую нет больше никаких сил.
И Журилу позвали к императрице.
Двор императорский остался в Бамберге, о чем в хрониках сохранится единственное упоминание: император по представлению жены и епископов Рупрехта Бамбергского и Удальриха Эйхштадского одарил министериала бамбергского Майнгера. Больше ничего. Еще не было вражды между Евпраксией и Генрихом, еще не утратили они надежд. Двор, как и надлежало, разделился на две части, две половины; мужская тянулась к императору, женская – к императрице; разделение было выгодно Генриху, не устраивало и обижало молодую императрицу, но в конце концов и она извлекла из этого положения кое-какую пользу, могла сосредоточиться на себе, на своем прошлом, а прошлое, известно, всегда при нас, и полезно оно тем, что человеку легко сопоставить память о своем прошлом и свое нынешнее горе.
…Позвали, значит, к императрице Журилу.
Была там Журина, которая опять не решилась подойти при всех к сыну, выразить материнские чувства, были придворные дамы, которые, казалось, полностью превратились в глаза и уши, впитывали каждое словечко, каждый взгляд, малейшее движение, все старались уловить хотя бы какой-нибудь намек на нечто греховное, что было, ну, ясно же, было между императрицей и этим молодым, на диво красивым чужаком – недаром ведь от одного только взгляда на него Адельгейда поранила себе руку.
Ничего не поняли, ничего не заметили, ничего не уловили.
Расстояние, холод, торжественность.
Императрица восседала на высоком стуле, который должен был служить троном, придворные дамы теснились понизу на переносных ременных стульцах, Журиле стула не подали, хотя послу такого большого властителя, каков киевский князь, оказывали честь, разрешая сидеть и перед самим императором.
Перед императором, но не перед императрицей. Перед столь сановной женщиной должно стоять всем мужчинам.
Журило стоял весело, беззаботно, пожимал широкими плечами, потряхивал пышными своими кудрями. Удивлялся: ужель эта холодная, неприступная молодая женщина в золотой короне Евпраксия, Пракся, с которой он… Эх, лучше уж не вспоминать, а молчать или говорить лишь то, что хотят от него услышать.
– Что же говорить? – спрашивал почти дерзко, как и подобало избалованному женским вниманием красавцу.
Если б Евпраксия знала, о чем спрашивать! Зато знал Журило. Раз княжна, то и знать ей нужно о князьях. О братьях, об отце и о дядьях, да матери, да святых отцах, да… Ну, так значит… Когда поехала она сюда, из греков прибежал в Тмутаракань Олег Святославич, бросил в поруб братьев Ростиславичей – Давида и Володаря, посек козаров, которые допреж того заслали его к ромеям, Ростиславичей потом выпустил и засел в Тмутаракани, а Ростиславичи кинулись на Русь, прогнали из Владимира Ярополка Изяславича, тот побежал к князю Всеволоду просить помощи, великий князь послал сына своего Владимира Мономаха с дружиной, ну, прогнали Ростиславичей и снова посадили Ярополка во Владимире. Тогда и он, Журило, ходил с дружиной. А через год Ярополк, поддавшись злым наветам, пошел супротив самого великого князя Всеволода, и снова послали под Луческ молодого князя Мономаха, и снова Журило ходил туда с дружиною, Ярополк утек к ляхам, а они взяли Луческ и матерь Ярополкову Гертруду, и жену его Ирину, и близких Ярополковых людей привели в Киев в полон, что ли. Еще год минул, как Ярополк пришел и стал мириться со Всеволодом. Снова отдали ему Луческ, – а Мономах возвратился в Чернигов. Но не угомонился Ярополк, пошел на Звенигород, а в пути, когда он спал на возу, набежал на него какой-то Нерадец, вогнал ему в сердце меч и побежал так быстро, что никто и опомниться не успел. Соскочил Ярополк с воза, вырвал меч из раны, закричал отчаянно: «Ох, ты же меня, вражина, доконал!» И помер. Ну, привезли его в Киев, положили в раку из мрамору, оставили лежать в церкви Святого Петра, что сам и воздвиг по подсказке матери своей Гертруды, она же римской церкви Святого Петра молилась… Вот и все.
Потом приехали послы аж из Рима самого иль откуда-то оттуда к князю Всеволоду и митрополиту Иоанну. Митрополит послов не принял, разругался с самим князем Всеволодом и помер, а был, говорят, вельми ученый. После того Янка, княжна и игуменья Андреевского монастыря, пошла в греки и привезла от них нового митрополита Иоанна-скопца. Говорят, неученый и глупый, но он, Журило, того уже не знает, потому как тут прибыли послы от императора, и ему велено было ехать с ними сюда.
Ни о матери Анне, ни о родном брате Ростиславе, ни о Киеве, ни о Красном дворе, ни о том, что знали только они двое шесть лет назад, ни о чеберяйчиках…
Евпраксия не смела спрашивать, Журило не смел говорить.
Холод, отчужденность, непреодолимое расстояние.
Лишь вырвавшись из холодной палаты, вздохнув и расправив плечи, не ощущая больше на себе острых взглядов придворных ведьм, закричит Журило матери своей, что Евпраксия несчастна, что не допустит он, чтобы была она такой несчастной, увезет ее назад, в Киев, к князю Всеволоду, к…
А Журина положит ему руку на голову, скажет тихо и горестно:
– Ну, что ты, дите мое! А князь?
– Так я… вернусь в Киев, скажу князю Всеволоду, а там снова прискачу и увезу Евпраксию отсюда!
Журина молча усмехалась, слыша такие легкодумные ребячливые восклицанья, знала: ничего такого не будет. И сей год занесется в пустые годы, а когда и настанут наполненные, то не знать еще, чем они станут полниться: счастьем иль горем.
И не будет о том ничего ни в летописях, ни в хрониках, лишь намеки да невыразительные поминанья.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.