Текст книги "Евпраксия"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Летопись. Императорская
В войне всегда кому-то везет, кому-то нет.
Поначалу везло Генриху. Он захватывал уже не только холмы и сухие каменистые русла ручьев. Поддалась Мантуя, не устояла крепость Минервия.
Матильда Тосканская со своим Вельфом не смогла защитить папу Урбана, тот бежал из Рима на юг, отдался под руку сицилийским норманнам, а Генрихов папа Климент занял апостольскую столицу. Император двором стал в Падуе, обещал прибыть в Верону, но не торопился с выполнением, а Евпраксия и не ожидала мужа. События не касались ее, ничто ее не касалось. Весь этот вздорный мужской мир особенно отчетливо предстал перед нею в своей вздорности здесь, на итальянской земле, ощетинившейся темными каменными башнями, которые выглядели ненужно и смешно под мягким голубым небом.
Мужчины носились из края в край, били, резали людей, лилась кровь, жестокости и горя каждый день прибывало, счастья убывало. Почему? Зачем?
Евпраксия думала, что только способность к настоящей жизни толкает на преступления, жестокость. Все они, так или иначе, не способны и не пригодны к настоящей жизни – и Генрих, которого знала, и папа, которого никогда в глаза не видела. Молодой Вельф тоже не способен ни на что, и коварная Матильда может вертеть им как угодно.
Женщинам дано потрясать мир и делать его счастливым. Они мстят мужскому роду за его неполноценность, однобокость, ограниченность, они угнетают его своей огромной способностью к жизни, дарованной природой, а мужчины, оставаясь глухи к подлинным причинам и потрясений, и счастья, ищут их там, где не найдешь ничего, снова и снова проливают кровь, завоевывают города и замки, будто человек может стать счастливей, если вместо одного камня станет владеть двумя или тремя.
Императору везло в войне против папы и Матильды Тосканской. Но в то же время он безвозвратно утратил сердце своей молодой жены, утратил, так и не завоевав, и стало сердце Евпраксии для императора подобно окруженной тремя рядами непробиваемых стен Каноссе, которую он многократно пытался захватить на протяжении жизни, но добыл лишь ценой собственного унижения перед Гильдебрандом, за что и казнился до самой своей смерти, бессильный и беспомощный.
Куррадо
Есть огонь свободный, природно раскованный, не сдерживаемый и не ограничиваемый ничем: пламя рвется вверх и в стороны легко и неудержимо, дым и пепел сеется без всяких преград и задержек.
А в печи огонь смешивается с дымом, давится, корчится в тесноте, не имея свободных выходов, его гнетет собственная сила, он задыхается от нерастраченной ярости, бьется о камень, грызет его, жалит и опадает наконец, обескровленным и на глазах сникающим.
Так и человек, лишенный свободы действия, замкнутый в собственном горе, как в каменном мешке, брошенный на дно отчаяния невозмещенностью своих утрат, невозможностью возвратиться к счастью, даже если счастье это и в прошлом было призрачно-неуловимо. Не вырвешься на волю, потому что неволя в тебе самой, ты прикована обязательствами долга, положением, предназначением, прикована прочно, навсегда – никто не освободит, не спасет, не поможет.
Вот тогда неожиданно появился во дворце он. Итальянская земля удивляла, иногда восторгала, иногда пугала. В нем, показалось, собрались удивленье, неожиданности и страхи этой земли. В лице его будто виделось что-то потустороннее, он не поддавался загару, был болезненно, до прозрачности, бледен, весь светился то ли затаенными вожделеньями, то ли немощью, – по крайней мере, Евпраксия, привыкнув думать о преходящести, неустойчивости сущего, сразу открыла знаки пророчества близкого конца этого человека и невольно задрожала от жалости, потому что был он еще очень молодой, такой же, как и она, двадцатилетний, но в отличие от нее жестокость жизни не тронула его, он далек был от той порчи, которая уже насквозь пропитала душу и тело его отца, императора Генриха.
Сын императора, Конрад, которого называли ласково и красиво: Куррадо.
– Ваше величество, к вам пришел сын.
– Мой сын умер.
– Но я тоже ваш сын.
– Вы! Сын? Нет, мой сын умер.
– Я очень хотел бы найти для вас слова утешения.
– Это невозможно.
– Германская женщина всегда была выше отчаянья.
– Я славянская женщина.
– Но германская императрица.
Она горько засмеялась.
– Здесь говорят: «маньская».
– Меня здесь прозвали Куррадо, но разве от того меняется моя сущность?
– Вы знаете, в чем ваша сущность?
– Стараюсь. Себя познаешь не в суете, не в пустых словах, не в том, чем с таким воодушевлением занимается большинство смертных. Построить нужно в своей душе…
– Построить что? Башню? Такую, как тут возводит из камня каждый синьор?
– Это удивительная земля, ваше величество. Если вы пожелаете, я покажу вам здесь кое-что. Чтоб не просто развеять на миг тоску, выехав из этого палаццо, но чтоб душой прикоснуться к величию этого края! О, здесь в самом деле множество безмолвных башен, но и множество иных – что колоколами своими говорят небу и самому богу. Меж Вероной и Тридентом на Адидже есть обвал, который произошел в миг кончины Христа, когда содрогнулась вся земля и потряслись ее глубочайшие недра.
– Я испытала это страшное ощущение. Видеть – свыше моих сил.
Куррадо был уступчив и настойчив. Стоял перед нею высокий, утонченный, нервно перебирал тонкими красивыми пальцами дорогие каменья на перевязи и эфесе меча, меч совсем не подходил ему, а еще менее подходили золотые шпоры, Евпраксия даже невольно улыбнулась и спросила:
– Вы любите ездить верхом?
– Мне больше по душе бывать в местных церквах. Они неповторимы, ваше величество, и в каждой чувствуешь себя удивительно близким к духовным истокам. Но я рыцарь, меня нарекли в германские короли, для меня было бы высочайшей честью служить вам, ваше величество. Я – ваш сын и слуга.
– Следует ли нам спросить моего исповедника, аббата Бодо?
– Мы можем брать его с собой. Разве не очистится и он душою в этих тихих приютах?
Разумеется, узконосый аббат с радостью согласился ознакомиться со святынями Вероны. Оставлять императрицу без свиты и пригляда никто бы теперь не посмел, и даже императорскому сыну не дозволено заменить собою надлежащее сопровождение. Отступить от правила – значило всего лишь, что всадники императорской охраны остаются перед церковью или собором и стоят там спокойно, не толпясь и не толкаясь, пока эти двое, императрица и Куррадо, сопровождаемые аббатом Бодо, находятся внутри храма. Выходили навстречу гостям еще капелланы и каноники, почтительно кланялись, а затем незаметно отступали куда-то в глубину пространства храма, дабы не мешать таким высоким особам общаться с богом.
Всякий раз Евпраксия попадала как бы в некий новый мир. В маленькой церкви Санта-Мария стояла пещерная полутьма, чудилось, будто тебя заложили со всех сторон желтовато-полосатым камнем и ты отныне навеки останешься в этом прибежище для человеческой нерешительности и напуганности, в этом тихом пристанище от грозных суровых бурь мира. Церковь Сан-Лоренцо с двумя круглыми башнями напоминала крепость, внутри нее узкий проход к алтарю, тоже словно стискивал тебя справа и слева, пытался раздавить: камень напоминал о жестокости не только земного мира, но и небесного, о неведающей жалости высшей силе, что царит над человеком повсюду.
Зато в церкви Сан-Зено, поставленной в честь покровителя Вероны святого Зеновия, можно было наконец распрямить дух и тело, тут был простор, красота, радостно золотился камень, розовым светом играли высокие, чуть не до самого неба колонны; движешься в их коридоре и чувствуешь над головой открытость, свободу, величие.
И все же с наибольшей охотой Евпраксия ездила просто по улицам Вероны, ей хотелось вырваться из тесноты церквей и дворцов, хотелось увидеть горы, травы, цветы. Не морщась переносила она уличный смрад, который все тут считали вполне естественным, хоть и старались перебить при помощи великого множества благовоний. Терпела грохотанье возов по ухабистым улицам, перебранки убогих женщин, проклятья носильщиков, грязь и гомон торгов, запущенность зданий, захламленность улиц, вытье бездомных псов, острые крики городской стражи. Ей нравились богатые веронки – дерзкие, ладные, видно было, жадные к радостям жизни. У них были светлые волосы, округлые плечи, пышные бедра, которые лениво шевелили складки широких платьев. А тонкость талий, крепость фигур хорошо подчеркивали рукава-буфы, украшенные богатой вышивкой. На полных, молочно-белых шеях иногда посверкивали рубины, каждый словно крупная капля крови, а золотые цепочки на плавно вздымающейся высокой груди позвякивали тихо, мелодично, в такт шагам: ступали веронки сонно, задумчиво и… вызывающе-призывно.
А фиалковые аметисты они носили на пальцах, состязаясь в том с епископами. Смотри в прозрачную глубину камня-красавца, ни о чем не думай, сотвори пустыню в самой себе, и образы, которые вдруг возникнут, пригрезятся, могут сгодиться даже для пророчеств, и чем меньше свяжутся твои видения друг с другом, тем значительнее покажутся тому, кому ты расскажешь про них…
Женщины, мужчины, дети – все шло мимо Евпраксии, ничто не могло, не умело и не смело к ней приблизиться, незаполнимая пропасть зияла между нею и окружающим, и пропасть эта расширялась с каждым днем, месяцем, годом еще с тех пор, как отправилась Евпраксия из Киева в дальнее свое путешествие, отправилась, не замечая ничего, цепляясь мыслью разве что за собственное отчаянье да за чеберяйчиков. Но достаточно ли человеку одних чеберяйчиков и можно ли заполнить ими всю жизнь?
Еще оставался с нею зеленый мир пращуров, мир жизни, которая жадным синим дымом бьет из сонных цветов, мир прорастанья семян в плодоносной влаге, вспышек росы в утренних снах. Сверхсила природы, наверное, освободила бы Евпраксию от бремени горя. Ведь пришла первая ее весна на итальянской земле. Молодая, радостная зелень поднималась по обочинам в долинах, под свежим дуновеньем легко клонились верхушки оливковых деревьев, над изумрудными травами будто кто-то распылил серебристый порошок. У золотистых дорог возносились темные прямые кипарисы, сквозь длинные веера сосновых ветвей сквозило темно-голубое небо, лучи солнца, еще не того ослепительно белого блеска, какой бывает летом, напоминали золотые стрелы, чуть тронутые голубизной, как будто искупались они в капельках утренней росы. На взгорьях воздух лучше хранил прохладу, которая все же уступала постепенно запахам разогретых дикорастущих цветов.
Пахучий разреженный воздух ударял в голову молодой женщине, подобно легкому вину, слишком торопливо выпитому, горбатые ангелы леса приманивали ее к себе, обольщая, – она забывала на время о своем высоком положении, об осуждающе подобранных узких губах аббата Бодо; Евпраксии хотелось хотя бы на короткий срок вырвать Конрада из его самоуглубленности, но тут же она вспоминала про аббата и про императорский сан, приходилось довольствоваться тем, что стала брать с собой легкую и послушную Вильтруд; девушка понимала и чувствовала каждое движение души своей повелительницы, чистые-чистые глаза излучали ясность, успокаивали Евпраксию, насылали на нее благословенное забвенье, и впрямь бывало, что молодая женщина наконец переставала помнить о чем-нибудь, кроме цветов, задумчиво собирала их, и они как бы ластились к ней, сами собой вырастали там, где она останавливалась; ей достаточно было провести ладонью по шелковистой траве – и уже проглядывало белое, красное, синее, желтое, и она гладила темные головки цветов, словно детские головки, и словно сама врастала в цветы. Ее пальцы, волосы, все тело превращалось в душистый цветок, Евпраксия с радостью осталась бы такой навеки, но только кто ж поймет это ее желанье и кто с ним согласится? Чеберяйчики? Но не могли же они подать голос в этакую даль, за Гигантские горы.
Император, если бы даже и оказался рядом с нею на этом цветущем лугу, остался бы безмерно чужим и далеким. В душу не влезешь, коль тебя выселили оттуда; вход туда запрещен. Может, приняла бы в душу свою юного Конрада.
Он напоминал ее самое, слабую Евпраксию, но, оторванный навсегда от корней живой жизни, как сумел бы постичь он ее тяготенье к истокам, основам, глубинам этой жизни, к главному назначенью женщины, к хмельности земной, к сплетенью курчавой листвы, прорастанью корней, вспышками росы? Женщине в двадцать лет естественно сменить звезды на шепот, а Конрад стремился к звездам не просто в небе, но и в живой жизни, и в себе самом; он витал в каких-то иных мирах, мертвенно-выдуманных, вызванных болезненным воображением, что, наверное, с малых лет возбуждалось пустым экстазом молитв, полных громких, неукоренных слов и потому особенно страшных, – обращенные к неустойчивому сердцу, такие слова губили его, приводили к самоуничтожению.
Конрад возрождался в каменных сумерках веронских церквей и, наоборот, терялся в щедром свете природы, откровенно скучал, почти с таким же осуждением, как и аббат Бодо, поглядывал на детские развлечения Евпраксии, не мог ни понять их, ни простить. Ее душа жаждала свободы, но разве свобода в том, чтоб бегать по траве подобно дикой серне?
И когда возвращались они во дворец и кони влачили в стременах убитое время, Конрад с горячностью, близкой к исступлению, пытался открыть Евпраксии истинное назначение истинного человека. «Есть дворец, построенный из чудесного алмаза, несравненной красоты и чистоты. Дворец этот в нашей душе, мы можем войти в него, но путь долог и тяжел. Нужно пройти семь обителей, семь ступеней молитвы. Первая обитель самая легкая, ибо достигается устной молитвой. Вторая – обитель молитвы мысленной, речь внутренняя заменяет внешнюю. Молитва созерцательная обозначает третью ступень. Там от души требуется много любить, не думая. Молитва успокоения вводит в четвертую обитель. Душа уже ничего не дает, она только получает.
Истина появляется неожиданно и внезапно. Цветы едва раскрыли чашечки, разлили первые запахи. В шестой обители, в молитве восторга, достигается полное забвенье себя, экстаз. Слышишь, но даже малейшее движение невозможно. Седьмая обитель – парение ума. Это уже по ту сторону экстаза.
Божество похоже на чистый и необыкновенно прозрачный алмаз, намного больший, нежели видимый мир. А когда после всего этого возвращаешься на землю, снова становишься подобным маленькому ослику на пастбище…»
– Куррадо, – ласково говорила ему Евпраксия, – вам нездоровится, Куррадо. Вспомните хотя бы, что вас нарекли германским королем.
– Меня гнетут грубость и наглая сила телесной жизни, – жаловался Конрад.
Он был странным, но с ним Евпраксия чувствовала себя лучше, теперь она могла бороться против одиночества и если и не видела ничего впереди, то довольствовалась хоть тем, что имела. Пыталась допытываться у Вильтруд, что она думает о молодом короле, но девушка пугливо прятала глаза.
– Разве я смею, ваше величество!
– А если я прикажу тебе?
– И тогда не осмелюсь.
– Вспомни, что ты дочь рыцаря. Каждый рыцарь может стать и королем, и даже императором, как дед императора Генриха.
– Я же всего только дочь павшего на войне воина.
Эта девчонка не выносила тяжести прямых вопросов и ответов. Евпраксия отступалась.
Императору стало известно о дружбе между женой и сыном. Он призвал Конрада к себе, тот не подчинился. Остался в Вероне, продолжал ездить с Евпраксией и надлежащей свитой то в горы, то к озеру Бенако, то в церкви и аббатства, и молодая женщина была благодарна этому болезненному и чуточку странному Куррадо за его уважительность, за то, что из всех мужчин мира он единственный дарил ей пусть не совсем обычную, но человеческую привязанность. Женщина создана для глаз и прикосновений. Ей чудились прикосновения самые грубые и безжалостные, так почему ж она должна была отказаться хотя бы от взглядов? А Куррадо глядел на нее восхищенно. И получалось, что даже этого иногда достаточно для счастья.
Вот тогда и прибыл в Верону император, прибыл без предупреждений и, видно, надолго, со всем своим многочисленным двором, окруженный любимчиками, наперсниками, прислужниками и шутами-придурками, но сразу же среди всех отмечен был новый приближенный, даже не приближенный, как, скажем, издавна всем привычный Заубуш, а будто прилипший к Генриху, потому как нигде не расставался с императором, тенью стоял позади него, весь в черном, без всяких украшений, без какого бы то ни было оружия, высокий, худой – просвечивают кости, а на впалых щеках отблески некоего пламени адского и взоры тоже горящие. Человек этот владел всеми возможными языками, что уже само по себе выдавало в нем пройдоху. Имел наглость вмешиваться в любые разговоры императора, даже в его разговор с женой, – из чего сделали вывод, что влияние этого человека на Генриха не имеет пределов. Поздней выяснили, что и в Верону император приехал понукаемый этим человеком; по крайней мере, так поняла приезд Евпраксия.
Конечно, прежде всего император встретился с императрицей. После приличествующих приветствий Генрих не удержался и довольно отчетливо намекнул, что прибыл сюда по совету одного своего весьма ценного друга и помощника. Евпраксия промолчала. Сказать ему, что следовало бы руководствоваться собственными побуждениями? Но зачем? Между ними умерло все «собственное», и дважды умерло – вторично со смертью сына.
– Меня известили, что вы развлекаетесь тут с королем Конрадом? – прямо и грубо спросил Генрих.
– Мы посещали церкви.
– Ну да, на озере Бенако!
– Там на острове есть церковь. Она принадлежит сразу трем епископам: веронскому, тридентскому и брешианскому.
– Надеюсь, они все втроем встретили вас?
– К сожалению, их никто не предупредил.
– Для чего у вас тогда исповедник, аббат Бодо?
– Чтобы исповедовать меня, ваше величество. Разве у вас нет своего исповедника?
Через день император оглох. То ли настиг его обычный приступ болезни, то ли Генрих просто прикинулся глухим, чтоб поиздеваться над Евпраксией.
Позвал ее для беседы, удалил прочь и свидетелей и подслушивателей, и снова произошло меж императором и императрицей то странное, дикое, что уже случалось не раз там, в Германии.
Евпраксия, еще не догадываясь о состоянии Генриха, начала было спокойно рассказывать, как помог ей Конрад в тяжкие минуты и дни, выразила надежду, что император не станет мешать ее беседам со своим сыном, посещениям окрестностей Вероны.
– Я не искал моего нового друга, – неожиданно прервал ее рассказ император, – он нашел меня сам. Кто-то пустил отвратительный слух о моем тайном недуге, и вот этот человек поспешил ко мне. Дабы помочь.
Евпраксия встревоженно взглянула на императора. Какой человек, какой недуг? Разве что всеобщую испорченность посчитать недугом?
– Ваше величество, я слышала, что в здешних болотах легко подхватить лихорадку, – предупредила Евпраксия сочувственно и просто.
– Он заверяет меня, что все вернется, – сказал император, не слушая женщину, упорно обшаривая глазами всю ее.
О чем это он? «Вернется»? Что вернется? Может, послы, которых нет из Киева вот уж скоро год или более?
– Уже давно у меня нет вестей из Киева. Не смогли бы вы, ваше величество, снарядить еще одно посольство к моему отцу? Или сие надлежит сделать мне самой, снарядив подходящих людей? Однако что тогда скажут об императоре?
Он не слышал ее, не хотел слышать, – только теперь она поняла это наконец! Он упорно вел про свое, про того загадочного человека и про свою, еще более загадочную для ее чистой души, немощь. Подобным недугом, мол, страдали многие. Еще персидские цари. Греческие и сиракузские тираны.
Римские императоры. Чуть ли не все. И когда сам великий Цезарь, а потом этот неудачник Антоний бросались в объятья к блуднице египетской Клеопатре, то, то… почему? В надежде преодолеть… исчерпанность, коя неминуемо наступает у больших государственных мужей. Он император уже 35 лет. Сравнялся в этом с Августом и Карлом Великим. Простому смертному неведомо столь длительное напряжение. Выигрываешь битвы – неминуемо проигрываешь нечто иное. Но кто берет города и целые земли, обязан взять и собственную жену. Это его долг… Ради чего и прибыл к нему новый друг. И следует надеяться…
До сознания Евпраксии суть запутанных тирад пробилась не сразу – слово сквозь чащу по склонам ползло что-то гадкое, липкое, зловещее.
Темные слова, темные намеки. За ними опять замаячил одноногий насильник Заубуш, бес во мраке соборных сборищ, и пятеро тех нагих псов, что хотели обесчестить ее. Наверное, и за новым хищноглазым пройдохой тоже стоит Заубуш. Но ей теперь нет дела до них до всех! Она императрица, но не жена… этого… обессиленного! Не жена, и никогда ею не будет.
Евпраксия встала и молча подошла к двери.
– Я еще не все сказал! – выкрикнул Генрих вослед. – Вы еще не все услышали!
Как это удобно – слышать других, когда хочешь, да еще заставлять их слушать себя, когда им того не хочется.
Но на сей раз оружие Генриха обернулось против него самого. Теперь Евпраксия не захотела его слушать. Но прикидывалась глухой – просто уходила от него, оставляя императора наедине с его немощным бормотаньем!
– Я запрещаю вам беседы с Конрадом! – поспешая за нею, кричал Генрих.
– Все, все запрещаю! Не разрешаю ничего!.. И я приду в вашу спальню сегодня ночью!
Конрад выехал из замка без Евпраксии. Должно быть, молился в церкви Санта-Мария, стыл, потерянный на холодном каменном полу, средь каменных стен, под каменными сводами, согнутый тьмой и одиночеством; под вечер, когда возвратился, был еще прозрачней обычного в своей бледности, снисходительно усмехнулся стражникам у ворот и встревоженно оглядел скопленье шумливо-снующих рыцарей на дворцовом подворье. За ним бдительно следили чьи-то враждебные глаза; императора известили, и когда выехал германский король, и когда возвратился, известили также, что при возвращении Конрада сопровождала собака. Да какая там собака – небольшой черный песик, весело помахивая хвостом, вбежал следом за лошадью Конрада в ворота, стража его пропустила, не отваживалась прогнать: кто его знает, пес столь высокой особы, может быть, тоже значительное существо, лучше не связываться.
Про пса императору доложил, конечно, Заубуш. Кто же еще мог осмелиться?
– Где пес? – резко спросил Генрих.
Заубуш не поторопился с ответом. «Пес». Слово-то могло касаться и бездомной собаки и… кто его знает, может, и сына императорского, кто в последнее время выказывал слишком опасную близость к императрице.
– Пес в замке, – сказал Заубуш с таким двусмысленным выражением на своем красивом лице, что при случае мог приписать этого «пса» и на свой счет.
– Спрашиваю про собаку! – уже разгневанно крикнул император.
– И я про собаку, – ответил барон.
– Говоришь, в замке?
– Да, император.
– Приблудный пес?
– Все признаки свидетельствуют о том.
– И ты спокойно стоишь передо мной?
Тут позволил себе удивиться недоуменно даже Заубуш. Неужели он стареет?
– Не постиг, император.
– Того пса могла подослать сама Матильда!
– Вот что не пришло мне в голову, император, в мою старую глупую голову.
– Может, он бешеный, может, это дьявол мор напускает на нас? Может, пес забрался уже и в императорскую спальню! Пес в замке, а мои люди равнодушны к этому вторжению!
– Ваше величество, я в самом деле не подумал о происках врага. Меня охватывает ужас: пес в императорской спальне!
Новый «друг» императора стоял черной тенью позади Генриха и молчал, посверкивая глазищами, но барон мог бы поклясться, что выдумка насчет пса – его работа. Когда только он успел нашептать ее императору – вот что оставалось невыясненным. Неужто барон и впрямь так состарился, что уже утрачивал наблюдательность?
– Я сделаю необходимые распоряжения, император, – сказал Заубуш.
Генрих весь трясся.
– Найти собаку! Перевернуть весь дворец! Весь замок! Всю Верону! Может, это сама Матильда обратилась в пса! Или Урбан! Ищите! Мигом поднять всех на ноги! Послать ко мне Конрада! Где Конрад? Где императрица?
Крик, топот, бряцанье оружия. Во дворах замка строились конные рыцари в полном боевом снаряжении, будто должно было отбивать нападение множества врагов. Метались люди с факелами. В лихорадочном беспорядке огни вспыхивали внизу, на стенах замка, в окнах и амбразурах башен. Безжалостно вырубались кусты роз в цветниках, где любила гулять Евпраксия – ведь и там, как и повсюду, мог спрятаться пес!
Во дворцовых покоях толклись и мельтешили перепуганные слуги. Впереди всех скакали, неистовствовали Шальке и Рюде, ворвались и к Евпраксии, опрокинули подставку для книги, которую она читала, напугали Вильтруд, бегали вокруг императрицы, нагло кричали:
– Где собака? Гав-гав!
– Где песик? Тяв-тяв!
– Где? Гав!
– Где? Тяв!
Евпраксия поняла: Заубуш мстит за свой позорный лай под столом на пиршестве. Молча указала шпильманам на дверь. Но они продолжали носиться по комнате, паясничая вовсю. Тогда она топнула ногой:
– Вон!
Появился аббат Бодо, сурово уставился на придурковатых, те исчезли, понесли свое гавканье дальше по другим комнатам и коридорам.
– Дочь моя, – обеспокоенно промолвил аббат, – во дворце в самом деле появился пес приблудный.
– Вы исповедник или собаколов? – уколола его Евпраксия.
– А что, если он бешеный? Опасность прежде всего для вас, дочь моя.
Ведь женщина беззащитна пред дьявольскими стихиями.
– Это просто гадкая затея Заубуша.
– Но все видели, как пес вбежал в замок следом за королем Конрадом.
– Выдумки! Не мог Конрад привести какого-то бешеного… Отче, вас прислали?
– Меня прислал сюда долг.
Снова влетели Шальке и Рюде, снова загавкали, запаясничали; следом за ними вошел Заубуш.
– Мы нигде не можем найти этого проклятого пса, ваше величество, – развел руками барон.
– Я о том вас не спрашивала, барон, – холодно заметила Евпраксия.
– Простите, ваше величество. Про пса у меня вырвалось невольно. Вас просит к себе император.
– Не слишком ли поздно?
– Для императора время ничего не значит.
– Скажите ему, что мы поговорим завтра.
– Он просит вас немедленно… У него уже… – Заубуш немного помолчал, смакуя то, что должен был добавить, потом сказал:
– У него уже король Конрад. Они оба просят вас.
– Вам нужно пойти, дочь моя, – вмешался аббат Бодо.
– А как же будет с ночной молитвой? – съязвила Евпраксия.
– Молиться никогда не поздно.
Она позвала Вильтруд и пошла в императорские покои. Приставленные Заубушем рыцари факелами освещали переходы. Еще метались по дворцу люди, все искали и не находили таинственного пса. Императрица шла гордо, высоко подняв голову в светящейся короне волос. Вильтруд с трехсвечником пугливо держалась чуть позади Евпраксии; где-то возле императорских покоев умело отстала, отстали и все другие, дальше не смел идти никто, кроме Евпраксии.
В большом тронном зале, тускло освещаемом из углов толстыми свечами, Евпраксия застала двоих: отца и сына. Генрих отослал свою неотлучную тень, свидетели были нежелательны; император сидел на троне, выгнувшись вперед, раскорякой какой-то, руки свисали чуть ли не до пола, глаза впились неподвижно во что-то невидимое. Конрад стоял сбоку, высокий, тонкий, духом своим будто не здешний. Оба взглянули на вошедшую Евпраксию, один – самоуглубленно, однако внимательно, другой – мутно-неистово, а она шла сразу к двоим и ни к кому из них: лицо нервное, резкое, глаза, нос, губы – все резко очерченное, словно рвется вперед, нападает блеском, яркостью, выражением нетерпения. Оба невольно подались к ней, хотя мгновенно, подсознательным чутьем оба догадались: не к ним она идет и никогда не пойдет к ним. Конрад принял эту догадку покорно и бессильно, как принимал все в жизни. Генрих не примирялся с поражениями, не мог и не умел примиряться. При взгляде на эту бесконечно влекущую к себе женщину открылось – нет, не дано ему узнать прилива былой своей мужественной силы, не испить ему больше никогда оттуда, где цветет сад и бьют ключи, для него там нет уже ничего. Постиг сразу, острым своим умом, но примириться с этим не мог.
– Вы нашли пса, император? – насмешливо спросила она.
Вопрос невинный и вполне естественный, если иметь в виду суматоху во дворце. Но Генриха встряхнуло, будто под ним земля закачалась. Он соскочил с тронного кресла, раскорякою встал напротив Евпраксии, по-бычьи наклонив голову, испепеляя взглядом. Она же не сгорала от этого огня и в соляной столб не превращалась, была возмутительно живая и прекрасная, неистребимая, неподвластная его силе, его власти, его жестокости.
– Вот пес! – взвизгнул император, неуклюже повернулся верхней половиной туловища в сторону Конрада, откинул и руку туда, будто пытаясь достать длинной своей рукою. – Вот твой пес, ты сука, ты!..
Он выругался страшно, впервые так выругался при ней, хотя то, что делал с нею когда-то, было отвратительней всякой брани. Евпраксия растерялась, грязное слово толкнуло ее в грудь, она попятилась. Генрих уловил движение, подскочил к Евпраксии вплотную, вцепился в ее волосы, такое было впервые, когда она обнаружила его глухоту! Потащил к Конраду, зашипел в лицо:
– Иди к нему! Иди! На лежку! На совокупление! На…
Она вырвалась, отбежала от разъяренного Генриха, но он гнался за нею, тянул к ней загребущие руки, страшный, осатанелый, неотвязный.
– Нашли пса твоего! – хрипел он яростно. – Так отдайся ему! Не хочешь императора, хочешь пса!
И все гнался за нею, неотступный, как смерть, а тот, сын, совсем побледнел, устрашился, не сумел, не умел защитить ни молодой женщины, ни себя самого, не шевельнулся, голоса не мог подать, и Евпраксия женским чутьем нашла тот единственный способ защиты, который еще мог помочь ей, единственный способ, последнюю попытку отбиться от ненавистного императора теперь, может, и навсегда. Вдруг остановилась, повернулась лицом, отважно встретила глазами его глаза, закричала, перекрывая его хриплый клекот:
– Чего ты хочешь? Чтобы я сказала прямо? Ну, что ж… Да, я готова отдаться ему! Я отдамся ему, слышишь: ему, не тебе! Не тебе! Не тебе! Не тебе!
Генрих будто ждал этих слов. Не растерялся, будто обрадованно кинулся к Конраду, схватил его за руку, потянул к Евпраксии.
– Слышишь: она готова тебе отдаться! Чего ж ты стоишь? Беги и ляг с нею! Я позову камерариев, пускай они помогут тебе взойти к ней на постель!
Конрад был холоден, как снег в горах. Спокойно высвободился из цепких рук Генриха, тихо произнес:
– Не позорьте себя, ваше величество. Даже величайшая любовь не позволила бы мне осквернить ложе отца.
– Это я-то твой отец? – захохотал император. – Сто тысяч свиней, как говорит мой Заубуш! Твоя мать зачала тебя от Рудольфа Швабского, и все это знают, и все знают, какой сукой была твоя мать! Что скажешь еще, выродок!
Конрад упал на колени перед оцепенелой Евпраксией.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.