Текст книги "Евпраксия"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
А что же остается делать самому человеку в этом упорядоченно-переменчивом коловращении? Познавать, совершенствоваться в познании его; желать и отбрасывать, стало быть, осуществлять выбор меж добром и злом. Аббат Бодо говорит ей: «Лучше больше любить и меньше понимать, чем много понимать и вовсе не любить». Но ведь даже бог призвал человека к напряжению мысли! В Евангелии рассказывается, как бог дал двум рабам по таланту и похвалил того, кто свой талант сумел удвоить, осудив другого, который не сумел такое сделать. Все должно покорить усилиями разума, даже случаи, казус – это, как утверждал еще Стагирит, когда что-нибудь предпринимается ради определенного результата, но по тем-то и тем-то причинам получается нечто иное. Жизнь – познание мира, а коли нет, то человеку не нужно было бы и рождаться.
А ежели тебя заперли в каменном столпе – какое тут познание? Боеций призывает утешаться философией, аббат Бодо напоминает о прекрасной возможности самоочищения. Даже-де малейшие грехи снимешь с себя, отрекшись от страстей, все будут отпущены, даже если грехов – как в море песку, на дереве листьев, на земле травы, на небе звезд…
Евпраксия не чувствовала за собой никаких грехов. Даже дикое подозрение императора насчет Конрада не могло нанести ущерба молодой женщине, она лишь удивлялась молчанию аббата Бодо: ведь был их, с Конрадом, спутником, видел, знал правду, почему же не сказал императору правды о его сыне и жене? Почему не опроверг подозрения, не отбросил наговора? Где же тогда святыни душевные?
Так рождалось в ней отвращение ко всему, что исходило от аббата Бодо.
Отбрасывала принесенные им книги, снова на целые недели застывала у окна, почти не спала, забывала о еде, вгоняла в плач добросердечную Вильтруд.
Помимо воли начинала считать камни, которыми вымощены были замковый двор и дворцовые гульбища, потом – вокруг дворца, на улице, что вела к мосту через Адидже, на всех улицах Вероны, во всех городах Италии, в руслах высохших от зноя потоков и рек, на морских побережьях. Когда ее отрывали от этого счета, она испытывала отчаяние, переживала почти страдание. В числах было забвение, иногда успокоение, порою тревога. Число «тысяча» вселяло в душу Евпраксии ужас, поэтому избегала его, доходила в подсчетах только до ста, затем складывала, громоздила их в сотни сотен, сотни сот сотен и еще… и так без конца, до полнейшего обессмысливания своего странного занятия, которое помогало убивать время – страшнейшего врага всех заключенных.
Продержаться во времени и сохранить в себе все лучшее, что ты имела.
Духовное превосходство, даже наказанное, все равно остается превосходством.
Для чего только может понадобиться твое превосходство и совершенство, когда тебя оторвали от жизни, да еще такой молодой, в самом расцвете сил?
Дорога, по которой не ездят, зарастает травой и кустами.
Но как невыносимо тяжело ни жилось ей, какое отчаяние ни терзало иногда сердце, Евпраксия хотела жить, надеялась без надежд, ждала, сама не ведая чего. Она утешала себя снова и снова: несвободен человек, лишь когда он порочен; пороки же рождаются незнанием; поэтому глупость и безрассудство – худшие из пороков; точно так же важнейшими добродетелями следует считать мудрость, рассудительность, твердость разума, спокойствие духа. В этом человек может достичь блаженства.
…А блаженство-то дается только жизнью, при жизни! Крылатые кони смерти, куда и зачем вы торопите бег?!
Жить! Она хотела жить! Должна была жить!
Невыносимая боль души вызывалась чем-то самым простым: голосом ветра, лучом солнца, человеческим криком, свистом птичьего крыла. Привыкала и не могла привыкнуть ко всему, что открывалось взгляду с высоты башни.
Неистовые рассветы в горах, а заход солнца – будто конец света. Неистовые танцы горячих сухих ветров вокруг башни, а где-то в долинах – влажная прохлада и шелест пшеницы. Часто сизоватая мгла окутывала леса и горы, и каждый раз это казалось удивительным.
Все стены башни были исцарапаны надписями. Человек, овладев уменьем писать, уже не в состоянии остановиться. Это похоже на какую-то приятно зудящую болезнь. Человек пишет, стремится хотя бы частично передать ту огромность жизни, которая сваливается на него и в которой не всегда он способен найти смысл. Человек пишет – тут и неудержимая радость, и гнетущая печаль, и мудрость, и острая дерзость, и тупая дурь, и смешная похвальба. Писанием свидетельствуешь о своей неотрывности от мира и одновременно борешься против одиночества. Разговариваешь с людьми, с ветрами, с небом и с камнем – особенно, когда ты брошен внутрь каменного столпа, закован, заточен в камень. Сколько душ рвалось отсюда, из этого столпа-башни, рвалось на свободу, а может, и на смерть, отчаянно выцарапывая на твердом камне свои имена, знаки креста и ведомых лишь им заклятий, и переходили в вечность, может, только этими царапинами, которых никто никогда не прочтет, не заметит, а если и заметит, то все равно не поймет.
Алмазом на императорском перстне Евпраксия старательно и терпеливо процарапала у окна, так, чтобы можно было прочесть: «Евпракс…» Хотела написать еще «Адельгейд», но в этом имени, к которому она так и не сумела привыкнуть, слышалось что-то неприятное, какое-то бульканье. Имя, словно у утопленника.
Лучше всего просто бы написать – «Пракся». Так звали ее маленькой, так звала Журина, звал Журило и брат Ростислав, правда, ни сестра Янка, ни брат Владимир не произносили это имя, а только лишь греческое – «Евпраксия», потому что оба они были от греческой царевны, о чем никогда не забывали.
«Пракся»… Нет, Пракся здесь не годилась. Никто никогда не поймет, что это за слово и какому языку принадлежит, а для самой Евпраксии оно, пожалуй, вовсе заказано: вызовет воспоминания о давнем; а с ними и болезненные чувства, которых уж лучше постараться избегнуть. Киев был далеко, он молчал; злой на князя Всеволода за его нежелание присоединиться к римской церкви, император не посылал в Киев послов, да и князь Всеволод не посылал своих послов к императору, не нуждался в том, а о собственной дочери, как видно, забыл за государственными хлопотами; все властители, выходит, заботятся прежде всего о делах государственных; странные заботы, будто государства населяют не живые люди, а некие тени и будто князь или там король всевластны над ними, между тем ведь и сами короли, князья, императоры, как убедилась Евпраксия, не что-либо иное, но тени, именно тени, которые к тому же не только ничего общего не имели с живой жизнью, а вообще были враждебны к ней.
Из всех людей, оставленных в Киеве, для нее двое истинно живые:
Журило и воевода Кирпа. Не знала, разбирается ли Кирпа в письме, потому вынужденно ограничивалась одним Журилой в минуты, когда было особенно тяжко на душе, когда ни читать, ни смотреть в окно, ни спать не могла и, не зная, куда деваться, писала Журиле письма. Не настоящие письма, не пергаментные хартии с печатями императрицы германской на красном воске, двусторонними печатями, с так называемой контрасигиляцией. То были письма, ни разу не отправленные, вроде бы и не писанные. И в самом деле не писанные, отправлять было нечего. Письма в уме. Короткие и странные, понятные только им двоим, а иногда – одной Евпраксии.
«Весна кончается, и плачут птахи. А может, я то плачу?»
«Когда утопает колокол, утопает и эхо от него».
«Зачем летает воронье над башней?»
«Однолист – слыхал ты про такое растение? А еще есть одолень. И есть приворотное колдовское зелье, называемое anacampserum. Рассказывают, что один супруг задумал убить супругу свою и повел ее в лес, а она, идучи рядом с ним, сорвала этого зелья и держит себе в руке, и вот он потерял свое злое намерение. Так было и во второй, и в третий раз».
«Солнце высушило майские дожди».
«Как посылали богу весть о своей жизни, так муж снарядил сокола-винозора и тот сразу долетел. А женщина послала сову. Но сова-медлюха пустится в путь ночью, а ночь и прошла, уже день. Сова – хлоп на землю и спит себе. Под вечер схватывается, летит, летит ночь, а начнет светать – опять одолевает ее сон. Так весточка и до сих пор не долетела».
«Сверчок отсчитывает время, и я со страхом думаю о седых волосах».
«Помнишь, как вместе смотрели на снег? И в этом году он, наверное, снова упал на Киев».
«Я грущу в глухую осень».
«Когда-то мы с тобой были в Софии на княжьих хорах и что-то нацарапали на стене. Что мы там писали? Прочитай, Журило!»
Летопись. Две параллели
Как раз, когда Евпраксия впервые почувствовала себя тяжелой, в Бургундии, в замке рыцаря Тесцелиана Фонтень, жена рыцаря Алета почувствовала то же самое, но, как напишет впоследствии об этом монах Вильгельм, «ей приснилось предзнаменование будущего, а именно: что она заключает в утробе своей белую собачку с рыжеватой спинкой, и собачка лает». Напуганная сном, Алета обратилась к своему духовнику, но тот успокоил ее, к случаю припомнив малопонятные слова Давида, обращенные к богу и говорящие о неграмотных, но неуступчивых пророках божьих: «Чтобы полоскал ты ноги свои в крови врагов своих, а языком псов твоих тоже была часть крови сей». Духовник сказал женщине: «Не бойся: это хорошее предзнаменование, ты будешь матерью знаменитой собаки, что станет стражем дома господнего и примется громко лаять на врагов веры. То будет прославленный проповедник и, яко добрый пес, целительными свойствами языка своего вылечит многие болезни души у многих».
Сын Евпраксии, зачатый в муках, умер: слишком был слаб, едва родился, тут же и ушел из мира.
Рыцарская жена в Бургундии произвела своего сына на свет в тот самый день, что и германская императрица, и рыцарский сын выжил, хотя и никчемный по природе своей. Назвали его Бернардом. Имя избрали ему такое, видимо, потому, что многие ныне имена святых уже стали именами-покровителями разных ремесел и занятий. Бернард ничему не покровительствовал, а вот Георгий (Юрий) был покровителем рыцарей, воинов, Иоанн и Августин – теологов, Козьма и Дамьян – лекарей, Екатерина – философов, ораторов и поэтов, Лука – художников, Цецилия – музыкантов, Фруменций и Гидон – купцов, Григорий – студентов, Варвара – зодчих, Юлиан – влюбленных. От эпидемии оберегали святые Антоний, Рох, Себастьян, Адриан и Христофор, от падучей – Валентин, от лихорадки – Петронелла, от боли зубной – Аполлония, от камней в почках – Либерий.
Имя Бернарда было, как видно, «свободно», поэтому мать, веря пророческому толкованию сна, своему квелому младенцу и дала это имя. От Бернарда не было никакой пользы в жизни, он и к людям примкнул, ни к чему не способным, – к монахам. Стал монахом-цистерцианцем в Цито, возле Дижона, и сразу же привлек внимание удивляющей мизерностью почти усохшего тела, так что следовало бы считать сего монаха либо живым трупом, либо святым. Прожив год в келье, он и не заметил, был ли там потолок. Побывав в том или ином монастырском помещении, никогда не мог потом сказать: одно там окно, два, три иль совсем нет окон. Вильгельм пишет о Бернарде так:
«Умертвив в себе какую бы то ни было любознательность, он ниоткуда не получал впечатлений». И еще такое сообщает: «Желудок его был настолько испорчен, что он немедленно извергал ртом еще непереваренную пищу. А ежели случайно кое-что успевало перевариваться и силой природы выходило обычным путем, то при слабости нижних частей тела и это происходило с невероятными страданиями».
С чего бы, кажется, столько внимания уделять столь несовершенному созданию? Но зачастую именно такие отклонения от здоровой природной нормы ценятся некоторыми людьми. Аббат монастыря Сито Стефан, как и духовник рыцарской жены Алеты, узрел в нездоровом Бернарде нечто почти святое и послал его во главе части братии, чтоб основать монастырь в Клерво, в Полынной долине реки Об, издавна известной как пристанище преступников. И вот никому не известный Бернард стал Бернардом Клервосским. Это был тот самый Бернард Клервосский, который поднял всю Европу на Второй крестовый поход, он собственноручно нашивал кресты на одеянья рыцарей, порвав для этого собственную одежду, он добыл славу исцелителя от недугов и несчастий; толпы людей, веря в святость Бернарда, целовали его ноги, молили о даровании жизни и покоя. А он, у кого не было ни жизни человеческой, ни покоя, метался по всем землям, разъяренный, ошалелый, гнал тысячи на смерть, на страдания, на преступления. И никто не назвал его преступником – назвали святым.
Двое неудачно рожденных в один и тот же день, в один и тот же год.
Один умер сразу, другой… лучше бы умер этот другой, чем наделал людям столько бед.
Между ними не было никакого соприкосновения, никакой связи, просто совпадение во времени – больше ничего…
Вторая параллель касается двух женщин, разных по возрасту, но во многом одинаковых: в положении, богатстве, образованности, влиятельности.
Но сразу же следует заметить, что одинаковость эта сугубо поверхностная, потому что каждая из двух женщин по-своему распорядилась преимуществами своего положения, и в результате – одна забыта, будто и не было ее на свете, и лишь в древних хрониках можно найти скупые строки о ее страданиях, а другая прочно заняла место в истории.
Первая – Евпраксия. Другая – графиня Матильда Тосканская. Собственно, Матильда, женщина предусмотрительная, не полагалась на случайную добросовестность историков, а держала у себя в замке Каносса склонного к сочинению латинских стихов монаха Доницо, который – под зорким присмотром графини – неторопливо и с надлежащей почтительностью сочинял поэму «Жизнь Матильды» (Vita Mathildis); сотня с лишним пергаментных листов по двадцать две строки на каждом, дорогие по краскам миниатюры – золото, киноварь, лазурь, зеленая, коричневая, черная, стиль библейски запутанный, направленность эпически-панегирическая. Творение Доницо (рукопись хранится в Ватиканской библиотеке) издано в 1724 году в Милане, вошло в пятый том произведений старинных итальянских писателей, и теперь экземпляр этого тома можно найти в крупных государственных публичных библиотеках в отделе, который называется «мораторий», то есть – отдел редкостных книг, мертвых для современников, нужных иногда разве что чудакам, подобным автору этого романа.
Но речь наша, конечно, не о Доницо, а о Матильде.
Родилась она в 1046 году, на двадцать пять лет раньше Евпраксии.
Прадедом Матильды был граф Реджио, Модени и Мантун. Дед получил в собственность еще Феррару и Брешию, женившись на маркграфине северной итальянской марки. Отец, Бонифаций, объединил марку с Тосканой и герцогством Сполето, благодаря чему стал одним из крупнейших князей Италии. В 1030 году он женился на Беатрисе, дочери Фридриха с берегов Лорана, впервые нарушил традицию дома Каносса быть лояльным императору Священной Римской империи германской нации и начал бунтовать против Генриха III. В 1052 году его тайно убили. За следующие три года, тоже тайно, были умерщвлены его старшая дочь Беатриче и сын Фредерик. Матильда стала собственницей огромного наследия. Генрих III бросил Матильду с матерью в германскую тюрьму, но как раз в тот год умер, и двух знатных дам вскоре выпустили из заключения. С тех самых пор и навеки стала Матильда враждебной ко всем германским императорам. Поэтому дом Каносса сразу взял сторону папы Григория-Гильдебранда в борьбе за инвеституру.
Матильда вышла замуж за барона Годфри, но брак этот выглядел весьма странно: Годфри сидел в своих ломбардских имениях, не испытывая никакого желания переправляться через реку По, графиня же Тосканская принимала в Каноссе папу Гильдебранда, и вся Европа гудела слухами об их таинственных ночных встречах. Невысокий папа и маленькая чернявая графиня. Папа требовал неукоснительного соблюдения целибата для всех священников своей церкви и – открыто пребывал в окруженном тройными стенами замке с женщиной. Она же вскоре стала вдовой, так как барон Годфри незаметно умер где-то в своих владениях, тем самым еще и еще приумножив богатства Матильды.
Трудно даже сказать: кто кого приблизил к себе – папа Матильду или Матильда папу. Одаренная умом и хитростью, женщина знает, что зачастую лучше быть посредницей, нежели повелительницей, на которую неминуемо ложится бремя ответственности. Матильда без конца повторяла: «Мы со святейшим папой», «Святейший папа велел передать», «Святейший папа считает…» Могла вкладывать в эти свои заявления что угодно, и все они шли как бы от самого папы. Могла за счет папы быть властной, неуступчивой, жестокой или – милосердной, в зависимости от нужд и обстоятельств. В январе 1077-го Матильда в Каноссе была свидетельницей унизительного покаяния императора Генриха. Делала вид, что сочувствует императору, хлопотала перед папой о прощении императора, хотя сама же и привела Генриха в Каноссу, мстя за обиды, причиненные ей и ее роду еще ее отцом.
(В рукописи Доницо есть миниатюра: Генрих стоит на коленях перед Матильдой, величественно восседающей на высоком графском троне. Золота живописец положил на Генриха и Матильду поровну, зато императора обделил багрянцем, весь его отдав графине.) Не растерялась Матильда и после смерти Гильдебранда. Поддерживала его преемника Виктора, потом – Урбана, которого подговорила начать войну против императора. Вышла замуж за баварского герцога Вельфа, подняла всех недовольных германских князей, не испугали ее и военные успехи Генриха, который привел в Италию огромное войско и захватил множество городов и замков. Да, он взял Мантую, Пизу, Лукку, разорял и грабил Матильдино добро. Тем неизбежней должно было быть наказание!
Матильда через своих лазутчиков следила за каждым поступком, каждым шагом Генриха. Стоило обиженному безосновательными подозрениями императора Конраду только выехать из Вероны, как его отыскали посланцы Матильды, а когда настигла его и взяла в плен снаряженная отцом погоня, освободили Конрада опять-таки люди Матильды и Вельфа, пышными почестями встретили в Каноссе и вскоре, с благословения самого папы Урбана, возвели в сан короля Италии в Милане.
Сын пошел против отца. Теперь у папской (собственно, Матильдиной) стороны появился глава, провозглашенный публично королем страны, которую хотел подчинить себе германский властитель. Генрих сразу ощутил результаты этого хитрого шага Матильды с коронованием Конрада – от императора отпадали город за городом, замок за замком, ему изменяли, от него бежали князья светские и духовные, италийские и германские, он вынужден был отступать, хитрить, маневрировать, уже не сиделось ему спокойно и беззаботно в Вероне, а должно было снова, как в молодости, мчаться, сражаться, выбиваться из сил.
Евпраксия сидела в башне. Ее почти забыл император, но о ней не забыла Матильда. Она-то хорошо понимала, какой силой может обернуться против Генриха союз таких двух женщин, как она сама и молодая непримиримая императрица.
И маленькая чернявая графиня начинает готовить такой союз. Она заботится не о Евпраксии, ею руководит все та же ненависть к императору.
Он упрямо отказывал жене в праве снарядить посольство в Киев? Хорошо, она пошлет к князю Всеволоду своих людей с дарами и вестями о дочери и получит вести оттуда.
Он заточил императрицу в каменной башне, спрятал молодую женщину от взоров мира, окружил стеной молчания, так что никто уж, как ему кажется, и не знает, жива она или мертва? Пусть думает так. Она, Матильда, освободит императрицу, даже если б для этого пришлось разрушить башни половины Италии!
Негоже, когда такие две женщины разъединены! Особенно когда живут почти рядом, друг с другом, в одной и той же земле…
Так переплетаются жизненные пути чужих друг другу людей.
И, право, неизвестно еще, не послал ли бы в крестовый поход Бернард Клервосский сына Евпраксии, если бы тот не умер в день своего рождения, а выжил бы и стал императором, королем или просто обладателем рыцарских шпор…
Соколиная башня
Хмурая зима оголила деревья, обнажила землю, била в камень холодной пронзительностью ветров, от которых содрогалась и стонала башня. Спасал огонь, который разводила в каменной печи Вильтруд, принося дрова из башни кнехтов; там-то было все: вино, жирная еда, топливо, оружие, пьяные возгласы, хохот, сладкий сон, бездумность и беззаботность. Но дрова, откуда их ни принеси, горят и согревают одинаково, весело потрескивает огонь, теплый дым наполняет помещение, напоминая дым лесных костров и вновь вызывая воспоминания обо всем утраченном. Всматриваясь в пламя, Евпраксия почему-то припомнила, как еще маленькой, в Переяславе, повез ее кто-то (забыла – кто) на сбор калины. Ехали долго по густым травам; от быстрых конских копыт трава стелилась назад, против движения, а следы пеших приминали ее низко и вдоль по ходу идущих. В перелесках уже падали листья. Средь зелени деревьев краснело, будто лисицы, побитые удачным ловом. Калина росла в низине, у речки. Пока маленькая Евпраксия и сопровождающие княжну добрались туда, женщины уже начали ломать калину, вязать ее в пучочки, наполнять широкие лозяные корзинки спелыми красными ягодами, – и женщины были калиново-спелые, и песни их затаенно-греховные, полные лукавых намеков на что-то тревожное и пьянящее. Тогда Евпраксия, конечно, ничего еще не могла понять, теперь осталось ей одно воспоминание, вызванное зажатым в камень пламенем, красным, как далекая калина детства.
Зима неприветливостью своей помогала легче сносить неволю, на время забывать о ней, хотя бы в те часы, когда огонь в печи затухал, особенно в утренние, холодные, проникнутые ожиданием тепла, когда серым пеплом подернулись угли в печи, стылый камень вызывал знобкость, из-под мехового покрывала страшно было высунуть нос. Евпраксия в эти часы не думала ни о чем, кроме тепла, нетерпеливо ждала появления Вильтруд, предвкушая миг, когда снова в печке загудит пламя, и теплые волны коснутся ее лица, и башня наполнится жизнью и надеждой.
Времена года в этой местности словно сливались, не было ни весны, ни осени, – бесконечное лето с однообразием зноя и недолгая зима, которая, казалось бы, должна пугать заточенных угрозой холодов, а на самом деле несла им облегчение; когда человек погружается в простейшие хлопоты, заботится о потребностях только своего тела, тогда изболевшаяся душа получает передышку и силы вливаются в нее, как весенние соки в живое буйное дерево.
Зима утопала здесь в потоках холодной воды; непривычное для северян обилие дождей зимой невольно наталкивало Евпраксию на воспоминание давно уже вроде и забытого рассказа Журины. Мол, дожди пускает глухой ангел. Бог ему говорит: «Иди туда, где черно», а он, не расслышав, падает дождем «где вчера». Бог: «Иди туда, где просят», а тот сыплет «где косят». Бог: «Иди, где ждут», а тот льет «где жнут».
Видно, этот чудной глухой ангел, заливший рождество потоками дождя, пригнал в Верону и Генриха с его пристяжным папой Климентом.
Император, выказывая почтение к церкви, торжественно сделал крупные вклады в два веронских аббатства в память своих родных и покойной императрицы Берты. О живой было забыто. Правда, барон Заубуш по велению императора проверил стражу, побывал даже в Башне Пьяного Кентавра, но наверх не поднялся, – когда перепуганная Вильтруд прибежала к Евпраксии с вестью, что в башне появился страшный одноногий барон, императрица послала ее вниз предупредить Заубуша, чтобы тот не смел появляться пред нею.
Девушка скатилась по ступенькам и чуть не упала на Заубуша, стоявшего внизу. Барон не удивился, не растерялся, – подхватил девушку, прижал к себе и, не дав раскрыть рта, произнес загадочно-приглушенным голосом:
– Напрасно бегала наверх. Не к императрице пришел – к тебе.
– Ко мне?
– Тише. Никто на свете не должен о том знать.
– Тогда как же? Меня убьют!
– Будешь жить, глупая! Еще как будешь жить! Будешь благодарить старого Заубуша…
Евпраксия ничего не знала об этом разговоре. Да и что ей до земных страстей? Гордая душа приспособилась к уединенности, к полной оторванности от обыденной жизни, которая текла внизу и которая не пополняла ни ее знаний, ни сил, ведь Евпраксию питал какой-то иной, таинственный запас душевных сил, неисчерпаемый, если судить по тому, сколько уже смогла она просидеть в башне.
Не видела Евпраксия, как император со своими пьяными баронами в воскресенье следил возле собора за тем, как веронцы в праздничных нарядах осторожно обходят лужи. Потом император, широко расставив ноги, встал возле лужи и, втыкая конец меча в грязную воду, норовил «стрельнуть», обрызгать, заляпать грязью особенно нарядно одетых. Мужчины молча сносили издевку, женщины с визгом кидались бежать, но их обрызгивали императорские приспешники, которые с хохотом гонялись за беглянками.
Не слышала Евпраксия, как похвалялся Генрих на пиршестве, одурев от попойки: «Вот вытащу императрицу из башни… и покараю… за разврат. Велю поставить ее на кладбище с поднятыми вверх руками и подопру двумя скрещенными метлами. Пусть выветрится из нее славянская гордость!»
Не знала Евпраксия, что император, по сути дела, был заперт в Вероне, окружен со всех сторон, а когда захотел пробиться к венгерскому королю Владиславу за помощью, Вольф, муж Матильды, не пропустил его через горные проходы.
Иногда человеку лучше не видеть, не слышать, не знать. Тогда можешь сосредоточиться на самом себе, спросить себя: что – все-таки – я могу знать? Что должна делать? На что мне надеяться?
Спросила об этом аббата Бодо. Тот отделался привычным: блаженны, кто действует во имя господне.
– А кто действует? – дерзко полюбопытствовала она.
– Идущие по пути господнему.
– Кто же идет?
Бодо встревоженно посмотрел на императрицу. Не привык к спорам здесь, в башне. Приходил, говорил. Евпраксия молчала. Исповедоваться ей было не в чем. Грехов не имела никаких, если не считать гордыни, благодаря которой дерзко считала, что весь мир провинился перед ней. Но аббат избегал подобного разговора, потому что привык в жизни к осторожности, а тут, понимал это, необходима осторожность и осторожность.
– Зима долгая, дочь моя, – сказал он как можно мягче, – я хотел бы найти для вас такие книги, что принесли бы вам утешение в одиночестве.
– А почему вы не приносите мне благословение от светлейшего папы?
– Я хотел бы это сделать, но…
– И как это возможно: бог один, и его наместник на земле должен быть один, а в Италии сразу два папы? А бывало вроде бы и по три сразу? Как это, отче?
– Дочь моя…
– Вы боитесь ответить, отче? Я спросила: кто же идет по пути господнему? Тот папа, что с императором, или тот, что с Матильдой?
– Я не могу вам этого сказать.
– Не знаете или боитесь?
– Не могу, дочь моя. Скажу вам лишь одно: папы Климента не вижу, не допущен, никуда не допущен, ибо имею общую судьбу с твоею, дочь моя. Плоть исходит из этой башни и входит в нее, а дух мой пребывает рядом с тобой постоянно.
– Я должна была бы как-то ощущать его.
– Для этого необходимо время. И терпение.
– Сколько же? И того и другого уже было предостаточно!
– Терпению нет границ.
– А знанию?
– Знание – это и есть терпение. – И добавил вдруг:
– Чем совершенней существо, тем оно чувствительней к страданиям.
– А к наслаждениям?
– Лишь грубые натуры. Грубые и порочные.
– Все же мне было бы радостно почувствовать себя здесь неодинокой. Почувствовать… ваш дух хотя бы…
– Думай о духе божьем, дочь моя. Блаженны, кто…
Евпраксия отвернулась весьма неучтиво, зная, что судить ее за это никто не сможет. Правда, сочувствия от аббата заранее не ждала, подобное чуждо ему…
А с духом познакомилась Евпраксия уже весной, но был это совсем не тот дух, о котором столь благоговейно говорил аббат.
Могучий дух свободы в хищном посвистывании птичьих крыльев объявился Евпраксии оттуда, откуда она никогда бы и не ожидала его – со сторожевой башни. Кнехты гнездились внизу, охраняли мост между башнями, а верх сторожевой башни все это время был свободен; с весны же там поселился человек, почти точно такой же одинокий, как Евпраксия. Но не этим он привлек ее внимание, а своими соколами. Человек оказался сокольничим. Чьим – императорским, баронским, епископским или же был он сам по себе? Да какое это имело значение! Видно, он столь же отвык от людей, как и она, привык к молчанию, как и она, к одиночеству, как и она сама. Она видела на нем печать суровости и, даже можно сказать, хищности, особенно же во взгляде глубоких черных глаз, а отличался он от императрицы, которая должна была погибнуть от безделия, своей невероятной занятостью. Он обучал соколов. Не летать, нет, – к этому они приучены были от рожденья. Но гоняться именно за той добычей, на которую укажет человек, и лететь не куда-нибудь, а куда укажет человек, и лететь не как-нибудь, а быстрее и быстрее, самое же главное: не бежать от людей, всякий раз возвращаться к хозяину, усаживаться на кожаную его рукавицу, послушно ждать новых распоряжений.
Соколов сподручно выращивать как раз в высокой башне. Чтобы сразу привыкали к высоте полета. Вот и выбрал эту башню сокольничий, и отныне она стала для Евпраксии не кнехтовской сторожевой, а Соколиной.
Прямо перед ее глазами взлетали соколы; казалось, она ощущает на своем лице ветер от их крыльев. Соколы взмывали в поднебесье с такой быстротой, с таким порывом, что и в тебе тоже словно что-то срывалось с места и летело за ними, мчалось вместе с ними, вместе с непокоренным могучим духом жажды воли, простора, безбрежности.
Обычно невнимательная к занятиям простого люда, Евпраксия теперь с каким-то болезненным удовлетворением следила за всем, что делает сокольничий. И вскоре не стало для нее никаких тайн ни в этом человеке, ни в его сизых воспитанниках. Все-таки больше она присматривалась к соколам, – какой интерес для нее мог представлять этот человек? Мало спит, мало ест, ни с кем не разговаривает, суровость – способ его бытия, в хлопотах – спасение от отчаяния.
Поразила Евпраксию жестокость сокольничего. Она не могла без гнева и возмущения видеть, как пускал он своих соколов на перелетных птиц, на диких гусей, на журавлей, на лебедей. Может, птицы эти летели и в Киев, может, ждут их там такие же маленькие дети, какой была когда-то она, может, прислушиваются, не раздастся ли в темном весеннем небе крик лебединый или курлыканье. А лебедь никогда не прилетит, и журавль не прилетит на днепровские плесы: сбит хищным соколом на твердую каменистую италийскую землю. И повинен в том суровый сокольничий, не знающий жалости.
Однако потом Евпраксия все же простила сокольничему его вынужденную жестокость, поняла, что за свободу приходится всегда платить. Иногда чьей-то смертью. Для сокола восторг свободы, а для лебедя – смерть. В одних крыльях – посвист раскованности, дерзостной безудержности, в других – обреченность. Не может быть свободы одинаково для всего сущего.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.