Электронная библиотека » Павел Загребельный » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Евпраксия"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 20:18


Автор книги: Павел Загребельный


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Умоляю вас… не слушайте его… На него нашло затмение… Это действие тосканских болот… Простите… Сами не знают, что творят… Вы – святая… Единственная и святая. До конца моей жизни самая святая…

Поцеловал ей руку, поднялся, вышел быстро, с непривычной для него решительностью.

Император, обессиленный, приблизился к тронному креслу. Почти упал в него. Голова его свесилась на грудь, вытянулась длинная, худая шея, – он мог бы вызвать жалость, если бы не был так отвратителен.

Больше не промолвлено было ни слова.

Евпраксия оставила зал.

Вильтруд появилась, как всегда, удивительно своевременно. Проходя мрачными коридорами, она почтительно поддерживала императрицу под локоть, потихоньку всхлипывала, показывая, что догадывается о происшедшем в тронном зале, но Евпраксия не слыхала этих всхлипываний, не слыхала и не видела никого, темные корни боли и отчаянья прорастали в ее сердце, ветвились, разрывали душу: «Когда же будет конец? И будет ли?»

А Генрих, переведя дыхание, снова сорвался с места, забегал по залу, закричал:

– Заубуш! Заубуш!

Барона почему-то не было непривычно долго. Ловил еще, видно, собаку, переворачивал во дворце все вверх тормашками, этот не отступится, этот сыщет даже то, чего нет! Сыщет, если и не было того пса, его надо было достать, тысяча чертей!

– Заубуш!

Стук деревяшки послышался где-то далеко, но не торопливый и не заискивающий, а какой-то словно бы небрежный.

– Заубуш! Сто тысяч свиней! Забыли об обещанной седьмой свинье?!

– Слушаю, император.

– Никого не выпускать из замка.

– Как будет приказано.

– Уже приказал! Никого не выпускать!

– Сделано.

– Где Конрад?

– Король германский?

– Конрад? Этот Куррадо?

– Он поехал.

– Поехал? Кто это поехал? Куда? Почему? Кто позволил?

– Он поехал только что, никому ничего не сказал.

– Кто выпустил?

– Император, он же ваш сын.

– Кто тебе сказал, что он мой сын?

– Об этом все говорят. И вы.

– И я?.. Где он?

– Сказал: поехал. Он германский король… Его никто не…

– Германский король? Кто это сказал?

– Вы сами короновали его четыре года назад, император.

– Я короновал, теперь сниму корону. Догнать и вернуть.

– Но как, император?

– Мое повеление!

– Нужна печать, император! В таком деле слов недостаточно.

– Ты – седьмая свинья! Или ты не хочешь быть седьмой свиньей? Догнать этого пса! Вот мой перстень! Тут никто меня не слушает! Нет верных людей. Где мой лекарь? Он единственный…

– Он тоже поехал, император.

– Он?.. Как это?.. Когда?..

– Сразу, как мы начали искать собаку.

– Догнать и вернуть!

– Это невозможно. Он не вернется. Найти его невозможно. Он затерялся навсегда. Его напугала императрица.

– Напугала? Чем?

– Красотой и молодостью, император. Так он сказал мне.

– И еще сказал, будто я стар?

– Он не смел этого сказать, император, но мы с вами и без того знаем, как мы стары…

Генрих снова бессильно упал в кресло. Долго молчал. Потом хрипло промолвил:

– Иди прочь. Попробуй догнать и вернуть. Либо обоих, либо одного, либо никого…

Заубуш выбросил вперед свою деревяшку, застучал к выходу. Долго еще доносился до императора этот стук. Впервые в жизни барон не спешил.

Император хищно скривил губы. Он еще покажет всем! Все содрогнутся от его затеи! Заубуш уже стар, не способен, зато он способен, он может все!

Летопись. Новое и старое

«Ее поведение вскоре вызвало его подозрения, и он подумал, что партнером в ее грехе является родной старший сын Конрад, коронованный в 1087 году германским королем» (Британская энциклопедия).

Генрих в самом деле верил своим подозрениям и потому снарядил за сыном погоню. Конрад был задержан где-то в Ломбардии за рекою По, ну, а попользовалась этой семейной распрей Матильда Тосканская: она не спускала глаз с императора и сделала все, чтоб освободить беглеца. Конрад был торжественно препровожден в Каноссу и вскоре, под шум надлежаще организованной молвы, коронован королем Италии. Сын пошел против отца.

Пошел не по своей воле, подталкиваемый умело и ловко. А получалось, будто все это произошло из-за женщины, оказавшейся между Генрихом и Конрадом, и считалась та женщина женой одному, матерью другому, была же – ни жена, ни мать, молодая двадцатилетняя киевлянка, для которой и жизнь-то еще не начиналась, а уже зашла в тупик, да такой глухой, что никто не в силах был отыскать выход.

Людям привычно жаловаться на трудности времен, в которые именно им выпало жить, но, кажется, никогда не звучали подобные жалобы столь единодушно, как в описываемые времена. Французский монах Радульф Глабер, то есть лысый, создавая их историю, восклицал в отчаянии: «В то время всюду, как в церкви, такоже и в миру, царило презрение к законам и правосудию. Все отдавались зовам самых грубых страстей. Никто ни в чем не мог быть уверен: честность, эта твердыня добра, не признавалась никем. Так что не должно сомневаться больше в том, что земные грехи скоро утомят небо и, по выражению пророка, неправда народов слишком приумножилась. Ибо свершались без счету убийства за убийствами. И порок почитался всеми сословиями. Спасительные меры неуклонной твердости были забыты, и к нашим народам справедливо было бы отнести известные слова апостола: «Повсеместно известно, что меж вами прелюбодейство, и такое прелюбодейство, коего и меж погаными не знают». Бесстыдное корыстолюбие завладело сердцами всех; вера потрясена, отчего и возникли пороки наипостыднейшие: срамота, убийства, ослепленная брань страстей, грабеж и блуд. О небо! Кто поверит тому?»

Глаберу вторит Ордерик-Виталий, который пишет сорок лет спустя, но не замечает вокруг никаких перемен к лучшему. Где уж там! «В год от рождения господнего 1094 смуты и бранная тревога волновали почти всю вселенную: смертные безжалостно причиняли друг другу величайшие бедствования чрез убийства и грабежи. Злоба во всех проявленьях своих дошла до крайних пределов…»

Башня пьяного кентавра

Император залег в глубинах дворца, как Минотавр в Лабиринте. Кого сожрет первым? Одну за другой слал погони за Конрадом, и все тогда сосредоточилось на одном: поймают или не поймают? Потом не выдержал: вооруженный, в грозном лязге доспехов, появился у Евпраксии, вокруг императора – рыцари все в железе и сам император железнотвердый, будто не против слабой женщины стоял, а против целого вражьего войска. Спросил у Евпраксии, с вызовом:

– Где Конрад?

– Он ваш сын.

– А ваш любовник!

Сказано такое уже не наедине, кинуто в уши рыцарям, щедро дана лакомая пища для страшной сплетни. Евпраксия побледнела, голос ее задрожал:

– Стыдитесь говорить неправду, император!

– Идите за мной, – закричал он, чуть не с пеной на губах, со злостью, что за эти дни разрослась больше прежнего.

– Куда?

– Пойдете, куда я велю!

– Это – насилие?

– Называйте как хотите. Не пойдете – вас поведут! Понесут!

– Может, мертвую?

– И мертвую! Отнесут!

Что страшней – чужая грубая речь или чужие грубые руки? Для нее теперь все одинаково.

Еще надеясь сохранить видимые остатки достоинства, Евпраксия молча пошла за Генрихом. Окруженные полукругом железных рыцарей, – император и его жена. Вместе, рядом, видимость согласия. Шли через дворцовые дворы, поднимались в какую-то башню, очутились на замковой стене.

Евпраксия никогда не была здесь раньше. Поразил ее неожиданно широкий переход, окаймленный каменными зубцами. Он соединял две башни: поменьше и пониже, изнутри которой поднялись сюда, и более высокую, темную, нависшую.

Внутрь нее Генрих повел императрицу без свидетелей.

– Отныне это и будут ваши владения! – бросил император со злорадством, выглядывая сквозь зубцы парапета. – Там внизу ваш розовый сад, из башни им можно вдоволь налюбоваться! Пошли!

Вырубленный сад – можно было бы добавить, но Евпраксия промолчала.

Верила и все же не верила в происходящее. Всего ждала от этого человека, но он превзошел самое мрачное предположение. Вел в башню, которая заслонила теперь для нее полмира, весь мир, и она шла покорно, то ли сонно, то ли околдованная злыми чарами, ничего не видя, кроме темного камня впереди себя и над собой.

Проехать полмира, отдать чужим людям полжизни, испытать боль невозвратимых утрат, страдания и унижения, чтобы… чтобы тебя заперли в мрачной четырехугольной башне, сложенной из серого дикого камня неизвестно кем и неизвестно зачем?

Видно, стремясь хоть немножко смягчить неумолимую мрачность этих мертвых камней, какой-то добрый и смешливый человек некогда приладил над низеньким входом в башню вырезанного в старой бронзе кентавра. То был не совсем обычный кентавр, – задние копыта его вросли в прочный камень, благодаря чему фигура этого полуконя-получеловека держалась под прямым углом к плоскости башенной стены, параллельно вымощенному плитами дворцовому гульбищу, а передние ноги кентавра были расставлены весело и нескладно, вразброс, потому как пьян был давно и навечно, его короткая, как у императора, бородка купалась в чаше с вином, а чашу сей кентавр схватил приданными ему, в отличие от всех других кентавров, двумя руками.

Кентавр с руками, да еще и пьяный! Весьма веселое зрелище, в особенности, видно, для тех, кто сам, развеселый после дворцовых пиршеств, выходил на широкие плиты гульбища и вдруг обнаруживал у себя над головой эту бронзовую фигуру!

Генрих на мгновенье остановился, чтоб взглянуть на пьяного кентавра, потом показал Евпраксии низкую дверь, чуть отступил в сторону, давая возможность войти внутрь башни. Голосом, рассчитанным, чтоб его слышно было на расстоянии, прокаркал:

– Вас не выпустят отсюда до тех пор, пока вы не скажете, где Конрад!

Евпраксия прошла мимо императора с молчаливым презрением; была чиста не только телом – душой, сердцем, не загрязнила ни единого своего помысла, быть может, это и к лучшему, подумалось ей, укрыться в башне, вознесенной высоко в небо, куда не занести снизу никакой грязи?

Чуть ли не бегом одолела в темноте первые каменные ступеньки. Но в первом же, освещенном сквозь узкие прорези в стенах, помещении вместо дикости и запустения ее ожидало достойное дворца убранство; вдобавок ко всему незамутненно засверкали навстречу ей глаза верной Вильтруд.

– Как? И ты? – прошептала Евпраксия девушке, а та бросилась к императрице и склонилась в обычном своем поклоне, обычном – будто ничего не произошло, будто все так и должно было быть!

– Ваше величество, я проведу вас. Ваши покои наверху. Там для вас все, все. И аббат Бодо ожидает вас там.

Ах, аббат ожидает. Он тоже тут. Все предусмотрено и приготовлено заботливо, старательно, с холодным сердцем. Никто не защитил ее, все согласились, что так и должно было быть. Ну, Вильтруд, понятно. Но аббат?

За ним церковь, бог. Разве бог хочет того же, что Генрих?

Теперь не оставалось ей ничего. Выше! Выше! Выше!

Чуть ли не бегом преодолевала Евпраксия бесконечные каменные ступеньки. Вильтруд не успевала за императрицей. Выше! К самым облакам! К небу!

Упала, когда уже не было никаких сил. Пустота в теле. Умерло все. И она умерла для всего.

Не слыхала, как бормотал молитву аббат Бодо, как раздевала ее, укладывая в постель, Вильтруд. Не видела слез. Ни своих, ни той девушки, которая добровольно давала себя заковать в камень вместе со своей императрицей.

Снова, как при рождении ее ребенка, сотряслись все недра земные и раскалывалось небо, обрушивались горы, клокотали дикие воды, и продолжалось все это долго – неделю, месяц, год. Разве она могла знать, сколько это продолжалось?.. Когда встала на ноги, удивилась: башня привычна, заключение привычно, тесны границы ее мира, но душа не рвалась на волю, воспринимала все как данное, должное. Когда же успела привыкнуть?

И как такое могло с ней случиться? Не во время ли забытья-лихорадки нажужжал ей в уши аббат Бодо о необходимости покорности, и она бессознательно приняла, восприняла в себя его поучения? Блаженны убогие духом. Блажен, кто не жаждет, блажен, кто не бунтует. Блаженны покорные духом. Неужто она так легко поддалась уговорам? Неужто настолько состарилась душой, что уже не жаждет воли! Еще ведь совсем недавно жаждала воли – для себя, себе, не задумываясь, есть ли вообще воля на свете. Аббат Бодо бормотал все про одно – что человек если и должен жаждать, то лишь бога душою своею, да и Куррадо говорил ей о боге, о боге, об одном только боге, а она слушала их и не слышала, потому что для нее бог – это свобода, раскованность, безбрежность желаний и жизни. Так было для нее. Не терпела насилия, чужда покорности, далека от обязанностей – и вот теперь должно ей приспособиться ко всему этому сразу, вместе, и кто-то помогает ей, уложил в постель, убаюкал душу.

Равнодушие завладело Евпраксией. Не слушала уговоров доброй Вильтруд спуститься с высокой башни и прогуляться у парапета; там по вечерам пахло цветами с грядок, что сохранились под голыми мрачно-понурыми стенами замка и после того ночного надругательства, когда искали собаку; чьи-то заботливые руки снова ухаживали за цветами, поливали, прибирали грядки. Но не могла же она ходить между своей башней и той, где засели охранники!

Догадывалась, что Генрих не доверил ее охрану италийцам, в них слишком много сердечности и доброты. Нет, он посадил там своих красномордых кнехтов, тупых, упрямых, от рождения убежденных, что самое главное для человека – здоровье, а не разум. Навидалась их вдоволь, больше не желала их видеть, не хотела позориться, выказывать перед ними свое положение пленницы. Нет! Будет сидеть тут, в башне, до скончания века и не подумает никуда пойти!

– Я тоже буду с вами, ваше величество, – говорила Вильтруд.

– Ты можешь выходить на свободу, и ты должна это делать.

– Но как я оставлю вас хотя бы на минуту? И как посмею дышать свободой, когда вы лишены ее?

– Тебя не должно мучить это свое превосходство надо мной. Всегда кто-то кого-то в чем-то превосходит. Воспринимай все, что есть, как то, чему надлежит быть. Так ведь делает аббат Бодо. Он свободно ходит и туда и сюда, пробует утешать меня в моей неволе, потом оставляет меня наедине с неволей, для себя выбирая свободу. Заметила ль ты в нем боль и страданье от необходимости этих вынужденных перемен?

– Он всегда одинаковый.

– Будь и ты такой.

– Разве можно спокойно наблюдать, как страдаете вы, ваше величество!

– Кто сказал тебе, что я страдаю?

– А эта башня? Такая страшная, тесная, гнетущая.

– Женщинам суждено терпеть. Все нужно преодолеть. Коли башня – пусть будет башня.

– Я унесла из дворца все ваши императорские украшения, ваше величество. Это поможет вам.

Евпраксия погладила ее светлые волосы. Кто мог бы сказать, что тут поможет?

Пока лежала в лихорадке, знать не знала, что происходило в долине, теперь же хоть и отказывалась, даже чуточку, расширить свой суженный до предела мир, а все-таки из окон высоченного прибежища посматривала. И видела, хорошо видела Холм Сан-Пьетро весь целиком, и Адидже с римским мостом, охраняемым с той стороны темной каменной башней, и веронский старый собор за рекою, церкви, дома, каменный лес башен над городом.

Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы, император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.

Была еще и такая забава: меж нагими мрачно-понурыми стенами замка вершили казни, рубили непокорным головы, натыкали их на длинные колы и выставляли колы на солнце. Кого запугивали? Веронцев или ту, что сидела в каменной башне и в отчаянии смотрела на происходящее на земле?

Пышные выезды на ловы, приемы послов, турниры. Кони, стяги, лютни, крики. Все под башней, все нарочито дразнит Евпраксию. Может, от нестерпимого-то отчаянья не выдержит и бросится из окна вниз?

Не бросалась.

В бездну бросается лишь тот, кто боится бездны. А она теперь ничего не боялась. Если жизнь и научила ее чему-нибудь, так тому, чтоб не бояться. Чего бояться траве, или ветру, или цветку? Они существуют, несмотря ни на что.

Евпраксию оторвали от земли, вырвали из тесноты людской, из мира увлеченных страстями людей, ее бросили в пустоту, в которой не было опоры, в пустоту, где смертными играют тучи и ветер. Но оторванные и вырванные, – разве ж оторваны и вырваны?

Привыкнув к новому положению, Евпраксия уносилась мыслями и чувствами туда, где зеленела трава, шумели леса, падали росы, журчала вода. С высоты своего заключения упорно стремилась разгадать язык растущей травы и тем возвращала себе утраченную непосредственность существования, пусть даже совершенно невыносимого, как у нее ныне, но существования. С башни мир был увиден отчетливей, он оказался намного шире и красочнее, чем если б видеть его, стоя у подножья; дни были заполнены солнцем и всемогуществом зелени, которая пробивалась повсюду сквозь и самые крепкие камни, зеленовато-солнечный свет для Евпраксии не исчезал и ночью, лишь обретал иные оттенки, становился плотнее, насыщеннее, в пространстве воцарялась таинственность шорохов, шелестов, дыханий, соединений, зачатий, рождений, криков, стонов, вздохов и молчания. Наступало, царствование лунного сияния, оно все уравнивало, приостанавливало любое движение, все загоняло в тревожный сон. Тогда сквозь мохнатость теней в серебристо-резном свете доносились до Евпраксии теплые вскрики трав, материнское дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами.

Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается?

Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы… поля чередовались с оливковыми рощами… деревья зеленели на серых сухих холмах… в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше – у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада.

Казалось, что с башни увидишь полмира. Ее четыре угла открывали столько разнообразных картин! Как будто служили указателями сторон света: вон там Германия, там, направо, одно море, а влево другое, скрыто от глаз, а вот в той стороне, где-то далеко-далеко, Русь. Поднятая над землей, над миром, Евпраксия временами чувствовала себя чуть ли не всемогущей, а потом снова впадала в отчаяние. Ведь что такое этот каменный четырехугольник?

Нечто вроде ямы, куда бросили человека. Никогда не думала прежде, что мир может сузиться до столь невероятно малых пределов.

Жизнь сама по себе не имеет ценности. Жизнь – это только свобода!

Больше ничего. Ни мечтания, ни возвышение, ни красота, ни наслаждения, ни так называемое счастье. Только свобода!

Красота ее осталась с нею; страдания полагались по высокому положению, чуть ли не с самого рождения; свободы не было. Даже в воспоминаниях. Только в полузабытых рассказах Журины про чеберяйчиков.

А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно.

Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок.

Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной…

У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее – как живые, близкие существа.

Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула.

Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, – вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней…

День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна – протяни руку и прикоснешься.

Прикоснешься – да не прикоснешься.

Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: «Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко». Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы – просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены – грубо сложенная из каменных валунов закопченная печь, рядом – ложе, подставка для книг, два сундука для одежды, несколько скамеек, полка для посуды. Много этого или мало? Как для кого. Достаточно для обычного быта, но слишком мало для человеческой жизни. Ибо все здесь напоминает неволю, а более всего – сама императрица, которая целыми днями неподвижно сидит у окна, жадно впитывая глазами окружающий мир.

– Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно?

– Спасибо, Вильтруд, ничего.

– Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы…

– Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо.

Сидит у окна оцепенело.

Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица!

Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым.

– Если что-нибудь нужно, ваше величество, я внизу. Лишь позовите меня…

Евпраксия горестно улыбалась. «Ваше величество»! «Дите мое», совсем еще дите… Будто не была и сама она точно так же молода, таким же дитем, как Вильтруд! Молода – подобно траве, выросшей за ночь, первому весеннему листочку, молнии в грозу. Молодость – это молния, не передаваемое словом сияние, блеск, свежесть, – узенькая полоска, кажущаяся ярче всего сущего.

В грозу тут звонили все кампаниллы. То ли напоминали об осмотрительности, осторожности, предупреждали об опасности, то ли радовались грозовым дождям? Звоны продолжались эхом в дальних далях, напоминали плачи и стоны, в них слышалась немощь, вялость, безнадежность.

Угадывалась в этих звонах тоска по сбившимся с дороги путникам, по людям, сбившимся с жизненной дороги, по спаленным молниями жизни, убитым грозами несчастий.

Молнии, острые, как гнев, трехпалые, пятипалые, колючеветвистые, рассекали тучи, разрисовывали старое небо на свой чистый, молодой лад, гром гремел обвалами любви, земля содрогалась, будто женщина в объятиях.

Раскалывался мир, и сквозь лихорадочно-ломкую сеть молний просматривалось что-то первобытно чистое, невинность, навеки утраченная людьми. О, если бы хотя бы одна молния ударила сюда и разнесла в прах эту башню! Взлететь бы в небо огненным столбом, рассеяться звездной пылью, стать мерцающим туманом, нежным и дымчато-прозрачным! Вот счастье, вот спасение от мрачной повседневной неволи!..

Противоречивые желания раздирали ей душу. То хотелось тихой святости и смиренной чистоты, за которые готова была умереть, а то бунтовала вдруг, дикая воля жизни рождалась в ней, толкала на безрассудные поступки.

Евпраксия выходила на стену, приближалась даже к сторожевой башне, жадно вдыхала терпкий воздух свободы. Быть святой? Нет! Живой и только живой!

Билась в тесноте заточения, жадно всматривалась, что там, внизу, нет ли перемен, предвещающих ей освобожденье? Видела все то же: кнехтов, обалдевших от вина и рыжего солнца, город неуклюжих башен и показной святости, ящериц средь нагретых камней, зноя и тоски, спесивость безумолчных императорских торжеств, сине-зеленых мух, которые очень редко и неохотно взлетали вверх – их привлекало внизу множество грязи и отбросов.

Все, что подбрасывают вверх, потом летит вниз. Она вознесена была над простым людом уже с момента своего рождения, и вот даже в наказании не испытала привычного унижения подземельем, а заточена чуть ли не под самым небом.

А все равно – кара.

Кара! За что же? За непокорность? За то, что хотела встать на защиту высшей правды жизни, что дано защищать только женщине: только женщина стоит у истоков сущего, рожденного.

Аббат Бодо говорит, что не женщинам надлежит защищать истину. Что ж, если им не дают возможности защищать истину, они готовы умереть за нее.

Прочь милосердие! Прочь милосердие!

Аббат Бодо бормотал, что одно лишь божеское милосердие способно спасти и переродить человека, избавив его от тягчайших испытаний.

Евпраксия упорно молчала, не принимала его слов, неискренних, лицемерных, принесенных оттуда, где ее неволили и унижали.

Слово, молвленное часто, вызывает несогласие не из-за того, что оно значит по сути, а из-за того, кто, как и когда его молвит. Часто бывает лучшим – оставить человека с книгой наедине, и тогда нужные слова сами проникнут в душу, незаметно, тихо, тайно. Аббату нечего было принести молодой императрице оттуда, из мира людей, которые, как и он сам, пользовались свободой, возмутительно несправедливой свободой, если сравнить ее с несвободой Евпраксии; поэтому каждый раз аббат, не избегая, впрочем, и слов молвленных, приносил с собою книги, тем паче что его духовная дочь издавна проявляла постоянную охоту к чтению. Но Бодо своевременно подметил, что Евпраксию раздражают щедро разрисованные манускрипты. Несдержанной красочностью своей они будто пробуждали зависть у пленницы, зависть перед свободной земной жизнью и еще сильнее подчеркивали безнадежность неволи. Если и разглядывала Евпраксия охотно какую-нибудь из миниатюр, так ту, что украшала ее маленькую Псалтырь и что полюбилась ей с давнего краткого пребывания в Луческе, у князя Ярополка Изяславича. У него во дворе трудился тогда какой-то пришлый художник, молодой, с очами блаженного, русоволосый, босой и бедный, как все художники. Он украшал Псалтырь для матери Ярополка Гертруды и охотно согласился оставить что-нибудь из своего умения также в Псалтыри молоденькой Евпраксии. Быстро и умело нарисовал он царя Давида с голодно-завистливыми глазами, пышно-зеленый вертоград соседский и прекрасную Вирсавию в том саду. Евпраксия долго не обращала внимания на эту миниатюру, да и маленькая Псалтырь лежала едва ль не забытая, хоть и возила она ее среди нескольких самых дорогих своих книг. Кажется, лишь тут, в башне, впервые ударило ей по сердцу творение блаженного художника.

Все там было так по-язычески несдержанно, и зелень была такой буйной, что брось взгляд – и сразу в памяти встанут деревья, сады и рощи родной земли, да что там сады – зашумят великие пущи, аж до окоема, расстелются травы, зеленеющая мощь обоймет весь мир.

Когда теперь Евпраксии становилось невыносимо тяжело, она украдкой, чтоб никто не заметил, рассматривала буйные, извечнозеленые краски, и вроде отлегало у нее от сердца, снова хотелось ей жить и надеяться.

Остроглазый аббат Бодо ни разу не заметил, как любуется Евпраксия заветной страницей, а видя, как неохотно принимает она пышные хроникальные манускрипты знаменитых монастырей – Сенкт-Галлена, Рейхенау, Эммерама или Кведлинбурга, начал приносить ей суровые тексты евангелий и апостольских посланий; когда же и они откладывались в сторону неразвернутыми, тогда Бодо, вспомнив о некоторых кведлинбургских увлечениях Евпраксии, подкладывал императрице Аристотеля, Цицерона, Вергилия. Аббата не пугало, что это были язычники, ибо разве в четвертой эклоге своих «Буколик» Вергилий не пророчествовал пришествие на землю Христа?

Среди разных книг попал к Евпраксии и трактат «Об утешении философией», написанный христианином Боецием в темнице, куда он был ввергнут, будучи приговорен к смерти. Философ – и неудачливый царедворец готского короля Теодориха. Уже пять веков его тело почивает в Чельродо, в каменистой земле, меж рощей кипарисов и берегом моря. Тело прияло мученическую смерть, а дух живет и поныне. Мучеников всегда было много, мудрецов мало. Ожидая смерти в темнице, в безнадежности, Боеций не призывал к богатству, почестям, власти, телесной красоте, наслаждениям. А призывал утешаться философией – познанием строения мира, пониманием действия «стихий», к каковым относил начало, конец и середину потока времени, круговорот годов и констеляций звезд, природу и свойства зверей, устремления ветров и человеческих мыслей, безграничное богатство растений и необъяснимую силу корней. Мудрого не сломит горе и не испортит счастье. Преклоняясь пред общим для всех законом, который неминуемо ведет к благу, он исполняет свой долг; все, что кажется случайным и лишенным содержания, на самом деле подпадает под действие необходимости и целесообразности. Зачастую даже власть, которая досталась людям порочным, благодаря их отталкивающему примеру способствует воспитанию у многих других жажды деяний добрых. Ибо добродеяние, благо существует всегда, существует не расчлененно, как свершенное и несотворенное, а вместе, в тебе самом, существует в линии твоей судьбы, которая также осуществляет упорядоченные перемены бытия, что обновляют жизнь чрез оплодотворение семенем, чрез рождение и смерть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации