Текст книги "Отпусти мою душу на волю"
Автор книги: Равиль Бухараев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
ПУШКИН И ЧАВЧАВАДЗЕ
Александр Сергеевич и Александр Герсеванович!
С возлияньем беседа далеко затянется за полночь.
Золотая лоза на закате грузинского лета
над верандой повисла.
Столбовой дворянин и сиятельный князь – два поэта. Жизнь исполнена смысла.
О парижское утро, когда в арьергарде Барклая
мы вступали в предместья, и девушки, слезы роняя,
влажным ворохом роз осыпали гусарских коней!
Александр Герсеванович, завидная доля какая
говорить о свободе, о свободе и снова о ней!
Ночь и жизнь промелькнули в торжественном самообмане:
как возвышенны цели, как ваши надежды ясны!
Голубой вертоград обозначился в зыбком тумане.
Утомленный Тифлис погружен в азиатские сны.
Спи, жемчужина Азии! Спите, вино и веселье,
в колыбелях балконов, под черепицами крыш…
Город серой Куры, ранний вечер души, новоселье —
знаменуют несбывшийся Лондон, Мадрид и Париж!
В ослепленной душе да пребудут покой и усталость!
Но в немыслимом счастье, с немыслимо светлой тоской,
Александр Сергеевич, только одно и осталось:
к хладным листьям лозы прижаться горячей щекой!
1976
МЕДОВЫЙ АВГУСТ
Грузинские картины
Пантеон
Снегам на хребтах не растаять.
Грехи и огрехи
прощает суровая память
Куры и Метехи.
Дожди пробуждают Ширшовис,[12]12
Горная улица в тбилисском Авлабаре.
[Закрыть]
и темные выси
диктуют российскую повесть
платанам Тбилиси…
Вот повесть:
герой невозможный,
расчет и обида…
Восходит рассвет осторожный
на гору Давида,
и там,
где дожди на излете
бормочут бессонно, —
надгробие в маленьком гроте
в тиши пантеона.
Покоится в скальной породе,
мытарства изведав,
министр и поэт по природе,
А. С. Грибоедов.
Взалкавший признанья, далёко
от счастья и горя,
лежит, вознесенный высоко
над уровнем моря…
Здравица
Грузинской трезвости урок:
мозг отягченный – мягче воска.
Заздравный пригубляет рог
Князь Чавчавадзе, тесть и тезка.
Лень. Зелень. Алазань. Вокруг —
обетованная долина
беспечности.
В кругу подруг
смеется мелодично Нина.
Ее блестящие зрачки
смущают плоть, шепча невольно:
жена… и девочка…
Очки
что стали дымчаты?
Довольно
пить…
Пир в разгаре! И вино
из Цинондал благоуханно.
Хлопочет ласточка умно
под крышей старого духана.
Среди семейственных забот
достойна восхищенной оды
расчетливость ее хлопот —
священнодействие природы.
Да, Нина вправду хороша.
Но, как ни высока награда, —
строптива русская душа!
Жестока и темна досада
на искус: быть как все.
Судьба —
суд над собой; отчаянье – речи
о личности; она – раба
тщеславья, горечи и желчи.
Вот человек.
Исход же прост:
иссякнет и вино в маране,
но русский пасмурный погост
скучней надгробья в Тегеране,
иль где-нибудь…
У тамады
стал голос выше на полтона:
Алаверды! Алаверды!
Вам слово, Александр, батоно![13]13
Вежливое обращение к мужчине (груз.).
[Закрыть]
Бессонница
Противоречья бес увечный,
шепча, с моих не слазит плеч.
О тяга лечь, чтоб стало легче
прослушать вкрадчивую речь:
душевное здоровье —
повесть,
в которой ночи напролет
хрипит талант,
бунтует совесть,
спать честолюбье не дает.
Где
в жажде оказаться праздным
за две страницы до конца
похмельный мозг
горит соблазном
влить в череп капельку свинца.
Душевное здоровье —
влажность
на неподвижной коже лба,
когда во сне сдираешь тяжесть
с окостеневшего горба.
Лежи и мучайся,
изверясь
в простой возможности – заснуть.
Душевное здоровье? – ересь,
сомненьем гложущая грудь!
Измученный угрюмой ленью,
молись, не помня про дела,
чтобы любовь сырой сиренью
по сонным векам провела.
Тогда глаза раскроешь настежь
и счастье ощутишь в одном:
что ты живешь,
здоровый насмерть,
на этом свете проходном!
Сады Цинандали
Отчего, милый друг, и почем
вы печальней и чопорней стали
среди чувственных роз Цинандали,
в красном доме, овитом плющом?
Оттого ль, что в предутренней мгле,
в чутком зале,
где царствуют блюдца,
обрели двойника-сластолюбца
в неподкупном зеркальном стекле?
Что грустнее магнолий в цвету?
Что чудесней цветущих магнолий?
Влюблены вы?! Давно ли, давно ли
вы не эту любили, а ту?
Всё одно – впереди, позади —
эта хмурая ненависть, эта
благодать кахетинского лета,
тихоструйность и холод в груди.
Да, любовь ни при чем. И вотще —
и отчаянье, и честность признаний:
в римской тоге, в посольском плаще —
ночь души, обреченность призваний.
Не остаться бы днесь в дурачках!
Ваш двойник бродит чащей зеленой,
честолюбия раб уязвленный
в романтических круглых очках.
Он глядит на долину. Вдали —
заповедные земли Кахети.
Добрый гений грузинской земли
за нее перед Богом в ответе.
Горы снежные, в дымчатой мгле
винограды и блеск Алазани.
Мановением Божеской длани
утвержден сей Эдем на земле.
И для вас – невозможного нет!
Застит родину свет благостыни.
Вы подобие Бога, поэт! —
шепчет бес непомерной гордыни.
…Отчего, отчего этот страх?
Вы – охотник, страшиться не надо
прочитать отвращенье в зрачках
лани, схваченной в зарослях сада!
Безоглядно свиреп влажный сад.
Остальное, пожалуй, прекрасно.
– Нина, Нина! – вы шепчете страстно,
по аллеям спешите назад.
Молитва
В садах – досадна мне отрада
быть равнодушным к лени дня.
Мне больше ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Забвенье – лучшая награда.
Адье, московская родня,
свет,
сплетен подлая услада!
Мне ничего уже не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Тщеславья гордая бравада,
гражданским подвигом маня,
в грузинской музыке разлада
вдруг захлебнулась. Чаща сада
сомкнулась. Ничего не надо,
прошу, не трогайте меня!
В литературных кругах ада,
на части душу расчленя,
я шел. Шипело бесов стадо:
в России – исповедь? Тирада!
Руссо для русских – дух распада.
Отныне – ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Любви привычная прохлада,
заботы тела отстраня,
остудит страсть. Наличье лада
в семье – всегда подобье клада.
Блаженный юг! Дождя и града,
и оторопи листопада нет ныне.
Девочка, ты рада? Нет, Нина, ничего не надо,
не трогай, не люби меня!
Уйти в себя. – И здесь преграда
одна. – Она? – Нет. – Кто же? – Я.
– Жить тошно? – Да. – Чего же надо?
– Прошу, не трогайте меня…
Вальс
Нина, Нина, как легки и как случайны
звуки вальса. Для чего же вы печальны?
Словно редкий дождь по черепичной крыше,
по клавиатуре – выше! выше! выше!
Капли, это капли… Маленькие руки
из фортепиано извлекают звуки.
Оплывают свечи в бронзовом шандале.
Чувственные речи. Розы Цинандали.
Скоро пригодились музыки уроки.
Розового детства миновали сроки.
Правильные гаммы – первая заслуга
ранних наставлений вашего супруга.
Но, увы, жестоки правила искусства:
беглость ваших пальцев не заменит чувства.
Белый флер иллюзий! Лестное венчанье…
Нина, вальс прелестный – это обещанье.
Нина, вальс прелестный – сочиненье скуки.
Вальс тоски о страсти, музыка разлуки,
знаменье печали.
Оплывают свечи,
влажные ладони обжигают плечи, —
оживает ужас:
при венчальном звоне
звякнуло колечко о плиту Сиони.
Это всё пустое, Нина, это случай!
Вкрадчивый учитель, музыкой не мучай!
Вальс! – и до озноба жаркой ночи юга —
вальс! – посередине замкнутого круга —
вальс! – что шепчут губы в жаркой круговерти?
вальс! чужой и чуждый,
жадный шепот смерти.
Нина! Капли, капли по листве магнолий!
Разочарованье и скачки бемолей.
Ах, каприз поэта, музыканта речи!
В бронзовом шандале оплывают свечи…
Келехи
Грузинские уроки? Нет, не впрок!
Высокий эгоизм души – порок
неизлечимый.
Главное, как прежде,
долг пред собой,
хоть это невдомек
иному просвещенному невежде.
Отъезд: ох, суматоха чепухи!
Вот лихорадка на исходе лета!
Похерены музы́ка и стихи.
Забыты и отпущены грехи.
Настал черед персидского прожекта.
Бог с ним! О важном деле порадел, —
пожалован бессмыслицей столичной:
мол, равновесье персиянских дел —
суть жажда независимости личной!
Что, если так?
Бесспорно, до сумы
дотащимся по щучьему веленью,
когда честолюбивые умы
заражены российской сонной ленью!
Унынье или бешенство – удел
всех деятельных прожектерских братий.
Недаром в равелине поседел
мятежный ум,
неистовый Кондратий!
Мы все напоминаем ворожей,
гадателей, увы…
И, без сомненья,
беспечность азиатских мятежей
похожа на декабрьские волненья.
Село Гурджани: пыль, parbleu,[14]14
Черт возьми! (фр.)
[Закрыть] жара!
Соскучишь пересчитывать огрехи.
Что это? праздник, в глубине двора?
Ах да, поминки…
Как там их? Келехи.
Вот кстати! не помянут ли меня?
Среди двора,
под виноградной сенью,
степенное достоинство храня,
сидят крестьяне.
Не мешает пенью
поминок траур; слышны голоса
серьезные; в замысловатом хоре
оснеженные горные леса
слышны и опечаленное море…
Давно прощанье совершилось,
но
из кувшина бежит струя живая. Молчат,
полупрозрачное вино
на теплый хлеб по капле проливая,
старейшины.
Торжественная грусть
звучит, перемежаема речами.
Но чудится: отчаянная Русь
с полштофом и ржаными калачами!
Как невзначай: суровый селянин
и мокрый гроб чернеет на подводе.
– Что пели, Нина? – Христианский гимн,
«Шен хар венахи». – Что же в переводе?
– Ты – сад.
Внезапной мудрости слеза,
упав на землю, тронутую тленьем,
восстанет, как тяжелая лоза,
в саду слепящем, вечном, неизменном.
– Я – сад? Я сам возделывал себя.
Кто ж возрыдает над могильной бездной?
Дай Бог, помянет сплетнею родня,
Фаддей, рогатый друг, душа любезный!
Я отъезжаю, мнимые друзья, —
прискучили мне чувства и усилья, —
в иные,
хоть похожие, края.
Как всё же назовется смерть моя,
Россия или Персия?
Россия.
Возвращение из Арзрума
Пушкин в Грузии
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
В неомраченный день хочу, смеясь и плача,
любить и сгоряча благодарить судьбу…
В Россию начат путь. Вот, право, незадача:
чуть дышит впереди отчаянная кляча,
беспечно волоча певучую арбу…
Медовый запах гор душист и душен.
Лето
шумит в ушах; шипит
Кура на камнях где-то,
но факт неоспорим: изменчива душа!
Тягучий скрип колес – вот музыка поэта.
Недавно ли, давно отъехали от Мцхета,
по мелкой колее колесами шурша?
Стихает жар души,
в груди ломота, жженье,
желтеют хо́лмы, и
хрипит воображенье.
Желаний нет! Одно: домой, домой пора!
Жара и конский храп, и вздохи раздраженья,
и жалкий южный вздор – твои отображенья,
знакомка прежних дней, дремучая хандра.
Синеет профиль гор, но, скверно отобедав,
глядишь едва-едва…
Как жил здесь Грибоедов?
Хоть, впрочем, он казался мне космополит.
Москву он, верно, знал, а прочего не ведав,
не очень и тужил. В Москве ж у наших дедов
от аглицких манер всегда живот болит.
Он Грузию избрал землей обетованной.
России блудный сын,
и сын не бесталанный,
желанье славы знал и честолюбья зуд.
А кто не блудный сын на родине обманной?
Быть может, и меня тропою окаянной
на неродной погост в рогоже повезут?
Неомраченный день… И всхрапывает кляча,
кряхтя, возница спит, на облучке маяча.
Медовый воздух! И – жара стесняет грудь.
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
С возницею глухим о будущем судача,
под мерный скрип арбы – доедем как-нибудь!
1975
УВЕНЧАНИЕ ПУШКИНА В САДАХ СОЛОЛАКИ В ТИФЛИСЕ
Грузинские розы, в руке – виноградная гроздь;
венок на курчавую голову – пир в полумраке.
За вечное празднество духа, за рабскую плоть
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
Награда едина, и жизнь так мгновенно проста!
За вечную праздность в союзе любви и печали,
за горечь хмельную и слезы – венком увенчали.
Как звездная Азия пряно целует в уста!
Но рабский восторг обещает мне храм на крови.
Меня вы поймете едва ли, поймете едва ли…
Так чьи же молитвы возносятся в горние дали,
чтоб в мокром бокале журчал так тревожно аи?
Не смерть ли моя разрезает набухший гранат?
Мое ли бессмертье восходит зарей над Кавказом?
Мой горный венок! – и увенчанный чувствами разум
в заветной дремоте отныне не просит наград.
Лукавый венок! Никакого не нужно названья
для жизни и смерти: почтим равновесье в судьбе.
Морозные розы венка или слезы признанья
останутся равно в садах на рассветной траве.
Так пойте и пейте! В божественном, смертном краю
умру и воскресну! За жизнь в умирающем злаке,
за рабскую верность, за бедную душу мою
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
ПИЦУНДА
Триптих
I
Вгрызается в берег Пицунды у ног
ревущее море.
Не здесь ли Язон свою лодку волок
на женское горе?
Не здесь ли, не в силах тоску побороть,
от страсти трезвея,
зубами вгрызалась в Язонову плоть
та ведьма, Медея?
Отведала крови, любви и стыда,
размазала слезы.
Свое покрывало метнула туда,
где вызрели розы…
Легло покрывало на горный отрог,
на ровные долы.
А розу созревшую выпьют, как мозг,
абхазские пчелы.
II
Полночь продумана до мелочей,
только саднит оцарапанный локоть.
В комнате душной, извечно ничей,
кот одиночества пробует коготь,
сладко мурлычет, – и ночь горячей.
Черное море шипит у дверей,
черные сосны качает бессонно,
запечатлев на века тем живей
зубы Медеи на ляжке Язона,
блеск золотой в парусах кораблей.
Кот одиночества, вкрадчивый зверь,
кот очарованный, кот окаянный,
знойною лапой царапает дверь,
хвост изгибая змеей и лианой,
выбрось часы или время проверь —
всё бесполезно, и дай тебе Бог
лапы и хвост замочить в океане!
Мокрая вечность плеснет на порог:
три лоскутка целлофановой рвани,
шлем или амфора лягут у ног.
Запах озона. Забвение. Где
тело и мозг? Пробил час переменам.
Зверь, мы отныне везде и нигде:
блики гуляют по облачным стенам.
Словно медузы исчезнем в воде.
Но, исчезая, из шлема хлебнем:
в нем ли прозрачная кровь трилобита?
Схлынет и вечность. Пребудут вдвоем
эпилептический мускул самшита,
крик, захлебнувшийся в горле моем.
III
Пугливы крабы в черепах
беспечных эллинов Язона
в краю ленивых черепах,
в прозрачной крепости озона;
в тысячелетней тишине,
что на живую нитку сшита,
замшели мускулы самшита,
забыв о золотом руне.
Не здесь ли, мокрая, как воск,
улитка на листе сидела,
напоминая мед и мозг
извилиной и соком тела,
и дальше, в пряной глубине,
ребячий страх, шурша и мучась,
сулил реликтовую участь
улитке, морю и сосне?
И в мертвых зраках стрекозы
мерцал озноб и страх двоился;
под знаком золотой лозы
лил дождь, и в розе червь змеился;
сияли черепа на дне
консервной жестью, крупной солью,
и краб
зубной гнездился болью
под лобной костью – в западне.
1978
ИЗ ЦИКЛА «ЦВЕТЫ ГРАНАТА»
I
Увижу ли я,
горечь вымысла чувствуя кожей,
простор бытия,
на мое бытие непохожий?
Разинув глаза,
золотые зрачки страстотерпца,
летит стрекоза
сквозь пространства пустынного сердца.
II
Любовь моя, мы наконец на воле!
Прекрасен кипарис. В абхазском поле
зацвел граната придорожный куст.
Поверь, мы слышим только поневоле
лязг никеля, хромированный хруст:
вновь «эрика», хищна и воровата,
карминный отблеск дикого граната
терзает в муравьиных челюстях!
Ну погоди, ужо придет расплата
полиартритом в худеньких костях!
Впечатай смысл в журчанье эвкалипта,
в мой тяжкий сон и низверженье лифта,
в траву, где спит свирепый богомол,
в морской прибой, где преданно и липко
тьмы темных мидий облепили мол…
Но смертный час избавь от лжеучастья!
Мне богомол найдет трилистник счастья.
…Любовь моя, не надо, не грусти.
Как тяжело к беспечности причастье!
Несправедливо, Господи прости…
V
Близ поля, где, исподволь зрея,
в листве завязался гранат,
усмешка библейского змея
уменьшена в несколько крат.
Здесь ящерка, греясь прилежно,
в сознанье родства своего
глядит первозданно и
нежно мерцающим взором Его.
О ящерка меди, прости мне,
сцепясь коготками с корой!
Легко ли дышать в паутине
реликтовой рощи сырой?
Сквозь липкие нити неясно
самшитовый сеется свет.
Я рву паутину напрасно:
от сути – спасения нет.
О ящерка меди, свети на
самшит в исступлении дня!
Судьбы и любви паутина
уже не отпустит меня.
Безвыходна роща сырая…
Роняя тяжелый листок,
напомнит самшит, вымирая,
как властвовал в сумерках Рая,
гранатовым цветом сгорая,
двугубый и нежный цветок.
VII
Шуршит и шуршит
в субтропическом сне кипариса
курчавый самшит
на груди мускулистого мыса.
В самшите, сердит,
но, пророча любовь и участье,
как призрак, сидит
богомол на трилистнике счастья…
Увижу ли я,
горечь вымысла чувствуя кожей,
простор бытия,
на мое бытие непохожий?
Но вечно летит
стрекоза, где пустынно и голо,
но вечно хрустит
мотылек в челюстях богомола.
МОТЫЛЕК И ГИАЦИНТ
Слепи мне сон, беспамятством грозя,
чтоб отразились в лезвии дождя
листва и водосточный отсверк цинка,
чтоб, закусив губу, умел терпеть
и мотылька, пушистого, как смерть,
и мертвый воск цветного гиацинта…
Торгует гиацинтами старик.
Среди старух сирени он возник
вблизи метро. Исполненный смиренья,
он говорит: «За штуку – по рублю.
Я, право, торговаться не люблю.
В моем гешефте главное – терпенье».
Тополог у табачного ларька
свиданья ждет. По крыльям мотылька
симметрию следит без огорчений.
В его глазах становится густей
мозаика несвязных плоскостей:
картина мира в множестве сечений.
Он – препаратор чувства. Вновь и вновь
исследует, сливая формул кровь,
инвариантный образ постоянства.
Он говорит: «Увидит, кто не слеп:
круг – это эллипс, череп – это склеп,
душа и память – символы пространства.
Поэтому как хочешь назови
сон разума и странности любви.
Располагая в голове явленья,
я из формальной логики извлек,
что гиацинт – суть мертвый мотылек.
Они эквивалентны, без сомненья.
Допустим, до сих пор Любимой нет.
Не изучая глубоко предмет,
пока решим локальную задачу:
гомеоморфно милой силуэт
преобразуем в облако и свет,
рассчитывая в целом на удачу.»
Так излагал тополог у ларька.
Клубились тучи. Возле старика
пила из лужи белая собака…
Старик сказал: «Слежу я битый час —
ты мучаешься, юноша, сейчас.
Купил бы у меня цветок, однако.»
Тополог молвил: «Дерзостный старик!
Ты беден духом, телом невелик,
твой гиацинт есть мотылек по сути.
Угомонись, несчастный старикан,
пойди и выпей вермута стакан,
ты, по всему, достоин этой мути!
Любимая есть облако пока.
В пространстве мотыльки и облака
всегда явленья одного порядка.
В естественности связей я давно
ищу рациональности зерно,
а гиацинты производит грядка!»
Старик сказал: «Живу я много лет.
Ученье, как известно, это свет,
завидую ученой молодежи…
Мне ведомо, какая благодать
за книгами не пить, не есть, не спать,
притом приличной не иметь одежи!
Но вот Любовь… Как быть прикажешь с ней?
Всё превзойди, все степени имей,
учесть изгибы чувства невозможно…
Коль чувство – мотылек, то без цветка
не сможешь ты узнать наверняка,
что в этом мире истинно, что ложно…»
Сказал тополог: «Гиацинт смешон.
Он холоден, значения лишен.
Любовь же поле замкнутое, то есть
задачи все сведутся к одному:
слиянью двух начал, и посему
в ней учтены и ненависть, и совесть.
Уймись, о гиацинтовый старик!
Кто совершенства мира не постиг,
тот в жизни обречен на неудачу!»
Плыла, клубилась грозовая мгла.
Вял гиацинт. Любимая не шла.
Спал мотылек. Старик сказал: «Я плачу.
То было в предвоенные года.
По всей Москве черемуха тогда
тревожно расцветала. С Воробьевых
марксистской философии студент
сквозь листья и цветы следил рассвет,
в определеньях путаясь готовых…
Он понимал, что катится вода,
что сверхматериальная звезда
над осторожным городом сияет,
что ночи неизученный предмет
диалектично переходит в свет, —
и это значит – утро наступает…
Он понимал, что нужно позвонить;
мерцающую числовую нить
паук созвездий выткал непреложно…
Алёна – 40–80. Он
перебирал по цифрам телефон,
но позвонить, казалось, невозможно…
Рассветный холод подступал к Москве.
Роса на влажной утренней траве
лежала, как рассыпанные бусы.
Автобус взвизгнул. Утро на реке
всплыло, как земляника в молоке.
Зудели комариные укусы…
Потом распалась надвое Москва.
Он справа-слева различал едва
Садовое, Пречистенку, Волхонку…
Он сознавал, что более невмочь
жить в ненависти. Отдалялась ночь,
засвечивая ум, как фотопленку…
Поклялся он, что позвонит сейчас.
Он позвонить собрался через час,
слегка продлив решения блаженство…
Но через полчаса стучали в дверь…
Он занят гиацинтами теперь,
в них обретя покой и совершенство.
Дружок, твой юный разум недалек!
Определяя, что есть мотылек,
ты опоздал на многие столетья!
Увы, не знаешь ты наверняка,
как скорбна связь цветка и мотылька,
как в лезвии дождя горят соцветья!
Я сам в рациональное влюблен.
Мой трезвый ум навеки устремлен
на восковые стружки гиацинта.
Твой мир нелеп, как парус без руля.
Запомни, коли пожалел рубля:
Любовь жива – когда она убита».
Тополог спал на лавке у ларька.
В начале рассуждений старика
в пространстве разошлись душа и тело.
Тополог спал. Был сон его глубок.
На гиацинт садился мотылек.
Любимая над городом летела…
Любовь моя, как в мае воздух свеж!
Сажай цветы, а хочешь, вены режь,
какая не придет на ум причуда!
В пространстве света и зеленых форм
рассеется цветочный хлороформ,
но я устал от ожиданья чуда…
Слепи мне сон! В небесном вираже
дождя цветное лезвие уже,
как совесть, полоснуло по аорте…
Слепи мне сон, обман или упрек.
Над гиацинтом умер мотылек.
Земля и Солнце светятся в реторте.
1980
ОРДЫНСКИЕ СТАНСЫ
Алексею Королёву
Между Полянкой и Ордынкой,
Как между пьянкой и волынкой,
В татарской вотчине Москвы
Уснувшие соседи-люди
Сон поднесли тебе на блюде:
Спи, не теряя головы.
Вполглаза спи и глядя в оба.
Капель стучит по крыше гроба,
Но от сугроба до сугроба
У провидения губа
Не дура: славное открытье
К тебе приходит как наитье —
Со-бытие не есть событье,
Когда любовь не есть судьба.
Ордынским липам снятся соки.
Томятся сонные молоки
Канавской мартовской плотвы;
Усни, не потеряв сознанья,
Ночь лишена уже названья,
Бессонница – твое призванье
В два пополуночи, увы…
Пустыня сна, и в дебрях быта
Цветет гремучее корыто:
Оазис коммунальный тих.
…Но приближаются, однако:
Ярится за стеной собака,
Предчувствуя явленье Их.
Судьбы решенье, шелестенье,
Шуршанье или мельтешенье,
Как повелось, гони взашей:
Шепчи, коль хочешь: тише, мыши.
Но слишком ходит кот по крыше,
Чтоб свято верить в чушь мышей.
Поняв, что время Им являться,
Ты любишь их, чтоб не бояться,
Глагольной рифмой веселя.
«Покой и спереди, и сзади», —
Твердишь ты не корысти ради,
А самоубежденья для.
Порядок бреда мной заучен:
Вот, насмерть с вечера закручен,
На кухне всхлипывает кран…
Окно, закрашенное ровно,
Светиться начинает, словно
Голографический экран.
Мир кроме Них – уже условен:
И виноват, и невиновен,
Чтоб не услышать голосов, —
Спасайся, глядя в наказанье
Сквозь потолок на Мирозданье,
Где Марс – в созвездии Весов.
…На шаре, даже вне Писанья,
Ты – точка Божьего касанья,
Что не понять в один присест
На смятом ложе…
Смехом-смехом,
Но с равным углядишь успехом
И Марс, и милый Южный Крест.
Какой ты за полночь астроном!
По эллипсу в пространстве темном
Лети, отыскивая Дом,
Но подвиг мысли связан с риском,
Когда в безвременье ордынском
Капель стучит, как метроном.
Вдохни межзвездный запах воли,
Как некогда в ордынском Поле,
Но слышишь: тихо, ни души…
Теперь спасение за малым:
С башкой накройся одеялом,
Не размышляй и не дыши.
Коленями упрись в предплечья,
Как устрица Замоскворечья,
А хочешь – вытянись во весь
Безропотно и безучастно,
Но отрешение напрасно,
Ты знаешь – рядом кто-то есть…
Кап-наваждение, погода ль,
Ожившую в углу поодаль
Гитару слушай, как часы:
Вот воровато в сердце марта
За терцией крадется кварта, —
Аккорд! И нежатся басы…
Факт налицо – за шкафом где-то
Трещит афиша иль газета
И разрывается сама.
Сомненья побоку! Отставить!
Они реальны, словно память,
Еще ты не сошел с ума.
Как долго капля камень точит!
Затих замоскворецкий кочет.
Христос недвижим на стене.
Войдя в иное измеренье,
Мне изменили слух и зренье,
Но слово не изменит мне.
Измучить бедный сон условясь,
Они всю ночь, как свет и совесть,
Живут в убежище моем.
Я сплю, консервной бредя банкой,
Между Ордынкой и Полянкой,
Как между правдой и враньем.
1980
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.