Электронная библиотека » Равиль Бухараев » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 02:12


Автор книги: Равиль Бухараев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +
ОМАРОМАН
 
I
Хорезмов ел хинкали. Сей духан
был вотчиной абхазской общепита.
Без имени и отчества, как хан,
в печальном одиночестве, несыто
Хорезмов ел. (А суть, хоть лопни, скрыта
в храм кухни, где барашек, бездыхан,
нарезан к шашлыку; благоухан,
горит мангал хитро и деловито.
Кишки духанщик поместил в корыто:
баранина, мой милый, не махан![15]15
  Конина.


[Закрыть]
)
 
 
Хорезмов пиво пил, и в духоте
была прохлады польза несомненна.
Не замечая в хмурой простоте,
что хлопьями на ус осела пена,
Хорезмов пил. (А суть – благословенна
за стойкой, в холодильной чистоте,
где эти вина, а порою те
находятся. Их благодать нетленна.
Там для хозяев жизни непременно
хранится и Кахури в темноте).
 
 
Хорезмов был случаен там и тут.
Он проходил один спирали ада,
который звался отдыхом. Не ждут
нигде того, кому покой отрада.
Хорезмов был… (Опять вокруг ограда!
Но выдайте на жизнь хоть пять минут!
Пусть всё пространство лозы оплетут,
пусть розовеют грозди винограда!
Себя сознает он в пределах сада.
…Нет времени. Добавки не дадут.)
 
 
Хорезмов съел хинкали. Пива нет.
Он тихо вышел вон. Простор был чуден.
Сиял над бухтой странно-хрупкий свет.
Ничто в Сухуми не являло буден.
Хорезмов, одинок и неподсуден,
настойчиво искал зимы примет:
висел, недвижим, пальмы эполет;
дождь моросил, и каждый шаг был труден,
и волнорез, невыразимо нуден,
был солнцем угасающим согрет…
 
 
Я жил в Сухуми некогда. Тогда
храбрился август, в Грецию играя:
жарища в Диоскурии! Вода
ласкала мол, огрызки подбирая
по пляжу. Где Абхазия вторая?
Разыскивать не стоит и труда.
Мне хочется доныне иногда
шагать вдоль олеандров, загорая…
Еще – не обезьяньего ли рая?
Возможно, да. А впрочем, ерунда!
 
 
Там оскорблен я слухом. – Не пищи!
Хранит прощенье соглядатай вещий.
Я наг стоял, как в огненной пещи,
перед молвой, и раскалялись клещи.
Была ли с кем напраслина похлеще?
Но полно, уж давно остыли щи.
Рядиться в корсиканские плащи
чревато всё ж. К тому же эти вещи
скорей смешны, чем искренне зловещи.
Гнев миновал, теперь ищи-свищи!
 
 
Пускай его! Не знаю, чья вина,
что общество закусывает слухом.
Кто бормотал, рехнувшись от вина,
кто наклонялся хлопотливым ухом —
когда-нибудь земля всем станет пухом.
Прекрасна Диоскурия – страна
магнолий, гор и моря. Как волна
льнет к молу! Здесь ли воспарил я духом,
когда слились в одно, назло прорухам,
высь воздуха и моря глубина!
 
 
Хорезмов плохо понимал Кавказ,
не зная в этом проку; постоянно
раздумывал, следя в который раз,
как милостыню просит лист платана;
еще: смотрел на море неустанно,
печали чаек понимал подчас,
когда, над черной пропастью мечась,
они кричат чудно и непрестанно.
Не вспоминал России, как ни странно,
одной неясной мыслью увлечась.
 
 
О чем бишь мысль? Любой интеллигент
найдет возможность до и после свадьбы
о многом поразмыслить. В тот момент
Хорезмов думал… Право, не соврать бы.
Он не имел ни дома, ни усадьбы
как бывший экономики студент.
На мысль его не хватит перфолент,
она проста, но не помог и врач бы.
Хорезмов, наблюдая виллу Чачбы,
экспромтом замышлял эксперимент.
 
 
Он не был что зовут космополит,
(Словечко-то! Не произнесть без риска!)
он потихоньку наживал колит:
ни дома, ни семьи – одна прописка.
Себе не дожидался обелиска
сей двух фронтов семейных инвалид:
козлом резвиться совесть не велит,
когда же пасть придет охота низко,
известно всем: за деньги одалиска
всегда холостяка развеселит.
 
 
Хорезмову была такая блажь
до лампочки. Не позволял и разум
ему входить неосторожно в раж,
по женщинам кося лукавым глазом.
(Как некий жох, причесан дикобразом,
курортного холерика типаж,
что жизнь всегда берет на абордаж,
просиживая пляж костлявым тазом,
глядит налево и направо разом,
а к вечеру идет на променаж…)
 
 
К тому ж он, позабыв свои дела,
увидел бы, когда бы не изжога,
как уток синусоида плыла
в пространстве неба уравненьем Бога,
где с севера на юг легла дорога…
Мгновение краснел закат. Цвела
вода, как мак, и ночь близка была.
Турецкий месяц основаньем рога
касался гор, и стыли дебри лога.
Цепляла звезды ткацкая игла.
 
 
Хорезмов, сей нескладный человек,
стоял, уйти от моря не умея.
Волна сухумский охлаждала брег,
курчавясь кромкой; словно силой клея
притянута к земле, и, леденея,
часы не останавливали бег…
(В России лег сухой и легкий снег.
На черных листьях он скрипел, белея…
В такие дни Нескучного аллея
врачует и бездомных, и калек,
убогих духом. Слюдяной ледок
хрустит. Блистают паутин тенета.
В холодных ясных небесах, высок,
поблескивает крестик самолета.
Сверкнет последних листьев позолота
в закатном солнце – каждый уголок
природы озарится… Сон глубок,
застыл камыш по краешку болота.
Включите звук! Не слышно ничего-то…
Но юг молчит, а север так далек.)
 
 
Тогда он понял: ночь. Ищи приют!
В гостинице, где мертвые постели?
Где по утрам скрипят, сиречь поют
радиоточек злые коростели?
А номера, что сотни раз пустели?
Раскачиваясь на манер кают,
уснуть они до солнца не дают,
и мест не будет ранее недели:
У, желтый свет, клейменые метели
казенных простынь, странника уют!
 
 
Когда я не был холост и любим,
судьба и мне бездомье подсказала.
Я твердо помню: таял Дом, как дым,
с иллюзий позолота облезала.
Хорезмову судьба не оказала
услуг и, оставаясь молодым,
себя сознал он желчным и седым
на чемоданах в сутолоке зала.
Как страшно ощущение вокзала —
Сухуми то, Москва или Надым!
 
 
Хорезмов, трезв от воздуха и зла,
замыслил нечто странное, и эта
чудная мысль его уже везла
в автобусе на Сочи без билета.
Был резв сей параллелепипед света.
Отсвечивали влажных пальм крыла.
Из города дорога завела
в аллею эвкалиптов, где комета,
черкнув по небу, как в разгаре лета,
исчезла сразу, словно не была.
 
 
Он ловко спрыгнул возле Гумисты
в чернила ночи: вот безумец праздный!
Журчал сверчок. Смоковницы листы
покачивались. Мрак разнообразный
Хорезмова сокрыл. «Я дьяк приказный, —
подумал он, – а помыслы чисты…»
 
 
Но всё же в средоточье пустоты
хандра врастала клеткой метастазной:
шуршал крылами демон безобразный
под кипарисом страшной высоты.
 
 
Стряхнув оцепененье… (Но пора
явить свою простую мысль герою.
Ему запала в хмурый мозг игра:
«Ты постучи, и я тебе открою».
Довольно неожиданно, не скрою.
Но взрослые – не та ли детвора,
хоть злые языки – Allons! Ура! —
рекомендуют встать за жизнь горою,
рискнуть и жизнью можно по настрою:
ведь розги не страшнее топора.
 
 
Причудилось ему, что в сей ночи
отыщет он ночлег свой наудачу
Пусть снова усмехнутся хохмачи,
танцующие жизнь, как кукарачу, —
«Не обрету участья – не заплачу, —
сказал он. – Люди разве палачи?
Когда ты возле Сада, не молчи,
молчаньем не покроешь недостачу;
абхазцы пустят запросто на дачу:
гостеприимны – только постучи».)
 
 
Он с полчаса шел ходко по шоссе.
Внезапно – от ажурного забора —
наперерез! в полунощной красе! —
рванулись псы, извне почуяв вора!
Господь, вот звери! Не до разговора!
Зрачки блестят, как зелень по росе.
Герой, застыв на белой полосе,
готов был с миром распроститься скоро:
псы окружили – та еще умора:
ни взад и ни вперед, и шутки все.
 
 
Хорезмов озирался: псы во тьме
сидели волчьей стаей, злобно щерясь.
Пять налицо, еще с полста в уме.
Скиталец ждал, в своем конце уверясь,
но вдруг в кармане куртки – эка ересь! —
орех нащупал грецкий (в кутерьме
последних дней он был там как в тюрьме).
К железной двери в сад слегка примерясь,
Хорезмов бросил, с расстояньем сверясь.
Снаряд попал: в саду ни бе ни ме.
 
 
Да, сад молчал, как вражеский редут.
Подмигивали звезды в миг распада.
Планеты хороводили, и Суд
всё близился… (Опять вокруг ограда?
Я сознаю себя в пределах сада,
но выдайте на жизнь хоть пять минут!
Пусть хором все магнолии цветут,
пусть леденеют грозди винограда!
Хоть пять минут, ведь это не тирада!
…Нет времени. Добавки не дадут.)
 
 
Суд близился. Озноб таила мгла.
Осталось время лишь для отрешенья.
Не всё ль равно, зачем судьба была,
когда душа дана во искушенье?
Пустое – бесприютность и лишенья,
но грех – искать душевного тепла.
Судьба на суд овчарок привела, —
для молнии неважная мишень я.
Не всё ль равно, что смерти украшенье:
клык волкодава, нож или стрела?
 
 
Но жажда жить, о Боже, велика!
К стене прижаться – как укрыться в нише…
Не ведать, что творить, да на века —
была ли у кого мечта повыше?
Псы скалятся. И нет спасенья в кыше,
в свят-свят спасенья нет наверняка.
С холмов на помощь не грядет рука, —
к чему искать спасенья в нуворише!
Хорезмов ждал… невесть кого. (Но тише,
ведь истово и я мечтал о крыше,
своей – пускай хотя б из тростника).
 
 
Абхазия спала под сенью крыш.
Все разом залегли – и вся недолга!
Вот в ежевике прошуршала мышь.
Ночная птица вскрикнула и смолкла.
Дышали псы во исполненье долга:
хозяева спокойны. Всюду тишь.
(В России желтый задремал камыш.
Спала под снежным одеялом Волга.)
Спала природа, ветрена и волгла.
Хорезмов, почему же ты не спишь?
 
 
II
Он твердо шел, расслаивая мрак.
Он был квадратен и увенчан кепкой.
 
 
Омар: – Зачем стоишь?
Хорезмов: – Так.
Омар: – Тогда зайди.
(Рукою крепкой
массивную, с серебряною лепкой
дверь отомкнул, псам показав кулак.)
 
 
Замерзнул ты?
Хорезмов: – Да пустяк.
(Омар увитой виноградом клеткой,
как лев с арены, шел походкой редкой,
величием отметив каждый шаг.)
 
 
Он свет зажег, и сразу рассвело.
Открытая означилась терраса.
Блеснуло слева «жигулей» стекло
с оранжевой мордашкой папуаса.
Хорезмов жаждал крыши и матраса,
но он попал к Омару под крыло:
всё на столе в мгновенье расцвело:
редиска, зелень, сыр и ломти мяса
дразнили вкус. Хорезмов растерялся:
уютно было, чисто и тепло.
 
 
Такого он не чаял, а вино
уже краснело перед ним в стакане.
Хорезмов был недвижим, как бревно:
когда успел Омар открыть марани?
Подобного вина ни в ресторане,
ни в маленьком духане нет равно.
Слегка похоже на любовь оно —
покоит сердце в счастье и обмане.
Что пить вино запрещено в Коране,
Хорезмов позабыл уже давно.
 
 
Да, было от чего сойти с ума.
Задачка посложнее полинома:
сидел, как Зевс, устав метать грома,
Омар, хозяин разума и дома.
С деревьев сняты – обошлось без взлома —
запахли мандарины, и сама
по швам тугая лопнула хурма,
всей алой сутью к языку влекома;
ладьей плыла, узорами знакома,
с ореховым вареньем хохлома.
 
 
Сначала же Хорезмов съел харчо,
всё удивляясь ощущенью лада,
покоя и любви.
Омар: – Исчо?
Покушай, бичо! Хочешь винограда?
Съешь мандарин, спасиба нам не нада…
Хорезмов соглашался: абы чё!
 
 
…Что ж холодно, ведь было горячо?
Гремит – не гром ли? Экая досада!
 
 
Но был рассвет, и у порога сада
проснулся он, когда свело плечо.
 
 
Дверь лязгала, как в развороте танк,
то есть благожелательно едва ли…
 
 
Роман: – Чего сидишь?
Хорезмов: – Так.
Роман: – Геть витселя, пока не сдали!
Скажи спасибо – псы не разорвали.
За мандариной лазишь? Эдак всяк…
 
 
Хорезмов: – Заплутал.
Роман: – Босяк!
Напился, чи мозги не ночевали,
Дорога – вон она!
Хорезмов: – Vale!
Роман: – Вали-вали, проверь чердак!
 
 
От холода яснела голова.
В печали многой что нам не приснится?
В пустых кустах, как по ветру листва,
метались очень маленькие птицы.
Куда идти, кому теперь молиться,
Хорезмов понимал уже едва.
Минула ночь, и ни к чему слова.
Вверху блестели солнечные спицы.
Есть время быть и время удалиться.
Нет времени у нас качать права.
 
 
…Нет времени. Всё ближе, ближе Суд
над естеством, и ни к чему бравада…
Освободись от чаяний и пут,
пребудет в чистой совести награда.
Прощай, Хорезмов! Что, опять ограда?
Что ж, выдайте на жизнь хоть пять минут…
Пусть всё пространство лозы оплетут,
пусть не увянут грозди винограда.
Я был – я помню – был в пределах Сада!
…Нет времени. Добавки не дадут.
 
 
Прощай, мой Сад, веселый мой, прощай!
Я буду жить. Я не умру до срока.
Своим сияньем душу не смущай,
жизнь без того светла и одинока.
Осознаю я предсказанья рока.
Прощай же и щедрот не обещай!
Пространство как стихом ни освящай,
но жизни суть уже ясна глубоко:
Ты не нашел в отечестве пророка?
Найти в иных краях – не обещай!
 

1981

РАЗЛУКА
 
Осень в Грузии: горы и груз
неприступного сада.
В Гори губы издергает вкус
горя и винограда.
 
 
Город, шепчущий кривду свою,
чуть прогорклый, неладный…
Отчего мне так плохо в раю,
Боже мой неоглядный?
 
 
Голубая смоковница за
озаренным забором.
Я горе воздеваю глаза
озабоченным вором:
солнце!
Влет – паутинная нить
в утро тридцатилетья:
так неистово хочется жить,
что готов умереть я.
 
 
Засыпаю до боли в глазах:
сон ли? Время ль проспаться?
На заре просыпаюсь в слезах.
Не хочу просыпаться.
 
 
Снова вчуже срываюсь на крик.
Вечно – быть виновату:
– Жизни, жизни – хотя бы на миг,
от восхода к закату!
 

1981

ВОСХОЖДЕНИЕ НА ГОРИ – ДЖВАРИ
 
Бог милостив. Но слово не простит.
В прозрачности шиповника и в хмари
как светится, как искренне летит
святая паутина Гори – Джвари!
 
 
Мой голос нынче призрачен. Вовне
кустарник мелок, и колюч, и красен,
и щебень бел, и в чистой тишине
случайна речь, но шепот безопасен.
 
 
Прислушиваюсь к памяти: пока
пожар осенний не тревожит слуха,
она нашепчет мне издалека
мир совести и очищенье духа…
 
 
Заезжий малый, с жертвенной горы
гляжу на сопряженье скал в просторе.
Внизу – живое зеркало Куры
лекалом окружает город Гори.
 
 
Гляжу в пространство, ощущая твердь.
Переливаясь, вторит синесветье:
слиянье тела с камнем – это смерть,
слиянье духа с воздухом – бессмертье!
 
 
А паутина всё летит, летит
от будущего – снова до былого…
Бог милостив. Но слово не простит.
Бог милостив. Но не прощает слово.
 
ИГРА
 
В болезненные дни досуга,
валами падая с горы,
кощунственная роскошь юга
вторгалась в правила игры.
 
 
В лазури выделяясь зримо —
как тайнопись, как мертвый шрифт —
застывшими клубами дыма
вис австралийский эвкалипт;
китайские хрустели пальмы
и затмевали местный бук
магнолия из Алабамы,
кедр, олеандр и бамбук…
 
 
Всеразрушающая нега
слепила – и скользили ввысь
и лотосы, свежее снега,
и гефсиманский кипарис,
и не владел умом и волей,
поскольку зелень и жара,
Дюймовочки в цветках магнолий —
всё было Гагра, всё – игра.
 
 
…И молвил: «В Гагре насажденья
искусственны, и потому
освобожусь от наважденья
и покаяние приму
за нелюбовь и боль, за слово,
не сказанное над волной,
за то, что в мире нет былого,
и значит – всё мое со мной…»
 
 
Игра, сгребая разговоры,
блазнила солнцем, как блесной,
во мгле рокировала горы,
брала магнолию сосной,
и тот, исполненный сомнений,
о ком и помнить не хочу,
над влажной ямой вожделений
бежал по скользкому лучу…
 
 
Всё рушилось с Игрою в споре,
но оставалась тень моя,
и было только море, море,
и небо, небо – без вранья…
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРИ
 
Дверь отворишь – я стою на пороге:
снова я тут.
По Закавказской железной дороге
горы цветут.
 
 
Здесь, когда снежные горы белели
(Гори. Зима.) —
в желтых долинах гранаты алели
или хурма.
 
 
Здесь, когда ночью колеса кричали,
чувствовал: нет
в сердце моем ни любви, ни печали —
горечь и свет.
 
 
В городе Гори, на улице Горького,
сам посуди,
сладкого вволю хлебнулось и горького, —
не приведи!
 
 
Схлынули эти обиды и годы.
Кто не шутя
нынче ответит за беды-невзгоды?
Только дитя
хлопнет глазенками, не узнавая:
я – не твоя!
Совесть вконец надсадил, обживая
эти края…
 
 
Все перепуталось: свет и досада,
снег и гроза,
боль-нелюбовь, бело-красное – сада,
звук и слеза:
 
 
я возвращаюсь,
но путь мой в тревоге
долог и крут.
 
 
По Закавказской железной дороге
горы цветут…
 
ПУТЬ
 
В Гори,
где меня три года не было,
к полночи
выдувало ветром, да не выдуло
горечи.
 
 
Вымывало светом, да не вымыло
памяти.
Выбивало клином, да не выбило…
 
 
Укроти
память-путь: в хмельных слезах —
не к роздыху —
к свету и суду!
 
 
В мире этом
больно даже воздуху,
если я иду.
 
ТРЕЗВЫЕ ПИРЫ
 
Не сокрушайся, тамада.
Хмелеть натужно
я не желаю – не беда! —
всего и нужно
немного зелени, и к ней
немного хлеба…
 
 
Хмельной сосуд судьбы моей
воздев до неба,
я всё же выскажу, изволь,
среди народа,
что истина – в начале боль,
в конце – свобода…
 
 
На этом взлете бытия
сказать не струшу,
как больно Грузия сия
мне светит в душу,
 
 
когда сквозь радужный бокал,
сквозь ах-просторы
я трезво вижу башни скал,
Куру и горы.
 
 
Закат угас, а небосвод
пречист и млечен.
Холодный ток горийских вод
лучист и вечен.
 
 
Хмельна от радости лоза —
похмельны страхи.
Трезва негромкая слеза:
«Шен хар венахи»…[16]16
  «Ты – сад истинный…» – начало древней грузинской храмовой песни.


[Закрыть]

 
 
Я не обижу хлеб ножом,
и, оживая,
жизнь, словно радужный боржом,
вода живая,
бежит, не ведая стыда…
 
 
Ко всем участлив,
не сокрушайся, тамада,
когда я счастлив.
 

ПОЛЫНЬ, ПОЛЫНЬ, ЧАБРЕЦ…

 

С НЕИЗРЕЧЕННОГО

Перевожу себя с листа пустого,
с неназванности – тени,
с мысли-слова.
 
 
Оно мерцает алым, белым, черным,
татарским, русским и неизреченным…
 
 
Я – есть, но – возгордясь – не позабыл,
что близко будет сказано: он – был.
 
 
Перевожу: свидание – разлука.
 
 
Аз, буки, веди – эхо Первозвука,
но сквозь Его Молчанье-серебро
кириллица частит: глаголь добро…
 
 
Где щебет-свист, где роща русской речи,
где це – лишь цацки соловья-предтечи,
где в чащах осыпаются, ропща,
шипящие согласные ча, ща,
где оборотень-аз заподлицо
 
 
славянский алфавит замкнул в кольцо, —
здесь – безнадежно, но с последним правом
кричу – ау, чтоб отозвалось – АУМ.[17]17
  Аум, или Ом – по восточной мифологии созвучие, сопровождавшее образование Вселенной.


[Закрыть]

 
 
Отсюда – ускользает Первозвук
в довесок из шести татарских букв,
который придает татарский вид
тебе, болгарско-русский алфавит…
 
 
Вот – вдаль, куда впотьмах уходит лето,
мне отворив четыре дали света,
скользит – и уследить за ним нельзя…
 
 
Неизреченность – истина – стезя.
 
 
Перевожу: неназванность – росток,
рисуя на пустом листе цветок
внезапный.
 

1988

 

ЛАЗУРНАЯ БУКВИЦА

Алтай – и лекарь, и наставник:
путь ученичества избрав,
читаю облегченный травник
нагорных достоверных трав.
 
 
Неподалеку от Китая
сушу волшебную траву,
где над рекой – гора крутая,
в пастушьей хижине живу.
 
 
Всего-то надобно: проснуться,
с утра дорогу дать ногам,
чтоб к азбуке травы вернуться,
прочесть природу по слогам.
 
 
Хоть из урочища в деревню
бежать советует река,
брожу по каменному гребню
медлительно, как облака…
 
 
Моя неграмотность убога,
но свет восходит и слепит,
где в буйном разнотравье лога
живой рассажен алфавит,
 
 
а в кассе букв над звучной речкой,
без цели различим едва,
мерцает мне лазурной свечкой
Аз – он же: буквица-трава…
 
 
И пусть, соседствуя с удодом
в цветочном ветре, в тишине,
внять травам – как пройти по водам —
еще покамест сложно мне,
 
 
на уровне, где без обмана
я часто слышу над грядой,
как над долиной Чулышмана
клекочет коршун молодой,
 
 
где словно связь Земли и Неба
цветная солнечна пыльца,
одна-единственна потреба:
до смерти не терять лица.
 
 
Тем более что в час полезный,
поняв бессмертия кольцо,
так улыбается над бездной
цветка бесстрашное лицо.
 
 

СТЕПНЫЕ БАБОЧКИ

Где ссорится степь с небесами,
на гребне карьера
пьют солнце усами
сатир и медведица Гера…[18]18
  Редкие бабочки рода сатиров и медведиц, занесенные в Красную книгу.


[Закрыть]

 
 
Песок и лазурь.
 
 
Так в царстве Ашшурбанипала
космических бурь
неизбежность уже проступала:
 
 
меняется небо над нами,
шатается вера!
 
 
…Но нежно колышут крылами
сатир Бризеида,
медведица Гера…
 
 
Прекрасное дление мига.
Как миф, исчезает природа…
 
 
О Красная книга!
Две редкие бабочки рода
в лазури над желтью степной:
 
 
исчезая из вида,
кружат надо мной
медведица Гера,
сатир Бризеида…
 
 
* * *
Говорит грабитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
 
 
Говорит воитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
 
 
Говорит властитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
 
 
Говорит убийца:
я – в Твоей горсти.
Огненна десница.
Отче, отпусти!
 
 
Лотосом по водам —
легкая ладья…
Слышится народам:
кто тебе судья…
 
 
И текут-стекают
пиво-мёд с усов.
Вечность окликают
тени голосов.
 
 
– Сделай путь короче!
Дух мой отзови!
Что мне делать, Отче,
в храме на крови!
 
 

ПОЛЫНЬ, ПОЛЫНЬ, ЧАБРЕЦ…

Я твоего не помню облика,
но ты – белей,
чем ковыли…
 
 
Закат ласкает краем облака
колени каменной земли.
И – слышится в полыни вспененной,
весь – очертание лица —
щемящий:
розовый,
сиреневый,
лиловый запах чабреца.
 
 
На долину туман
на долину туман упав
мак червоний в poci
мак червоний в poci скупав
мак червоний
в poci скупав.
 
 

НА КРЫШЕ

Отмечу – нынче Озеро в себе:
вода прозрачна,
высока,
опрятна…
 
 
На ближнем кряже – голубом горбе,
белея, тают солнечные пятна…
 
 
Привязан бечевой к печной трубе,
перекрываю крышу у знакомых;
молчанием участвую в судьбе
зверей и птиц, цветов и насекомых.
 
 
Гляжу и вижу: ёжатся кусты
в объятьях налетающей прохлады…
 
 
Огнисто-рыжих лошадей хвосты
текут, струисты, словно водопады…
 
 
В единстве мощь, соитье и покой,
когда – почуяв зов, сцепив ресницы —
моляще конь касается щекой
волнистой светлой гривы кобылицы…
 
 
Сияющего облака глоток,
и – мошкара в клубящемся трезвонце,
и – мотыльки слагаются в цветок,
в щемящем небе превращаясь в солнце,
 
 
и – нынче понимаю птичью речь,
служа насущной надобе-потребе…
 
 
Как хорошо,
что смысла не извлечь
из ряби на воде и птицы в небе!
 
 
Табун уходит в голубой туман,
и заключает ботала бренчанье
последнее, что вечно не обман:
служенье, бескорыстие, молчанье.
 
 

НИЧАЕВ НА АЛТАЕ

…Средь бела дня он слеп,
а ночью – зряч,
мечтатель и случайный гость Алтая…
 
 
Он знает подоплеку неудач:
теряем чувство, слово обретая…
 
 
Снаружи: горы, озеро, кедрач,
покой предвечный, тишина святая…
На грани:
чаек розовая стая.
Внутри:
бессвязный и нелепый плач.
 
 
Вот замкнутое множество примет.
Они сейчас определят сюжет
рассказа ли, поэмы – воля ваша!
Итак, дано: герою тридцать лет;
тайга и август; полуденный свет
в пространстве гор, изогнутом, как чаша.
 
 
В пространстве гор, изогнутом, как чаша,
зимой сгорел у Курашова дом.
Сам был в отъезде.
Подгорела каша, —
жена спасла детей, и то с трудом.
В два года не отгрохаешь хором! В лачуге —
где не пропадало наше! – впритирку зимовали вшестером:
две лайки, дети, сам, жена Любаша.
 
 
На хлебе да картошке – жизнь простая!
Теперь, когда прошла зима крутая,
тайга прокормит: травку рви, рыбачь…
Взлетев с гольцов монгольского Алтая,
дождь мешкал, к Артыбашу подлетая:
одним крылом накрыл он Иогач.
 
 
Одним крылом накрыл он Иогач,
но испугался света и полета…
Мечтательный лентяй, но не трепач,
Ничаев шел в село от вертолета.
 
 
На озере мерцала позолота.
Сухой кузнечик, луговой скрипач,
с ладони влажной удалился вскачь.
Цвели на солнце заросли осота.
 
 
От счастья жить – упасть хотелось ниц
в подножья медуниц и чемериц,
в жарки средь травяного ералаша…
 
 
Смущая души, роздал щедро Бог
одним – червонцы и столичный смог,
другим – кедрач и крыши Артыбаша…
 
 
Другим – кедрач и крыши Артыбаша,
куда, освободясь от неких уз,
свистая «Ходят кони» Бумбараша,
тащил Ничаев свой грошовый груз.
 
 
– Я к вам от Васи…
– Заходи, не трусь.
Откуда?
– Из Москвы, Ничаев… Саша.
 
 
У двери Курашов,
кусая ус,
вдевал патроны в гнезда патронташа.
– Надолго? – На три дня. – Вперед к природе?
– А как погода?
– Кстати, о погоде —
закапало…
– Да, дождичек не слаб…
– Здесь жил один. Поэт… В похмельной оде
он выдал ненароком пенку вроде:
«телецкий дождь был цепче совьих лап…»
 
 
– «Телецкий дождь был цепче совьих лап», —
Ничаев повторил, – а что, неплохо:
царапается, как в жестянке краб…
– Да, жаль, что пьет, играя в скомороха.
– А вы художник?
– В основном, тяп-ляп,
турбазу оформляю.
– Да, эпоха
прикладников, – не скрыл Ничаев вздоха, —
художник – ремесла, заказа раб.
– Ты так считаешь?
– Почему бы нет?
Искусство – тот же Культполитпросвет:
куда ни глянешь – всюду обирала
или подонок…
– Вот не в бровь, так в глаз!
– Смеетесь вы? Напрасно. Сколько раз
судьба восторг нечаянный карала…
– Судьба – «восторг нечаянный карала»!
Сам не поэт?
– Историк.
– Наших дней?
– Нет, архивист, пишу про адмирала…
– ?..
– Про Колчака. Чем дальше, тем трудней.
 
 
Здесь Курашов смолчал.
«Стоп, будь скромней, —
сказал душе Ничаев, – ишь, взыграла!»
 
 
Вошла Любаша.
– Где была?
– Стирала
на озере. А дождик всё сильней…
Привет гостям!
– Я не стесню вас?
– Это, —
встрял Курашов, – пустяк, когда поэта
мы выдержали! Закусить пора б…
 
 
– О чем тут разговор. Стряпня согрета.
 
 
«…О Боже, Боже, промелькнуло лето
сквозь память. На воде, где звездный крап…
 
 
…Сквозь память:
на воде, где звездный крап,
возник туман, холодный и прозрачный,
а ты стоял, взъерошенный и мрачный,
больной, но не помог бы Эскулап…
Завидую – ты говорил – когда б
не зависть к миру,
был бы рай здесь дачный!»
 
 
– …Уйдет с картечью, хоть и косолап,
к тому же у него период брачный…
 
 
– Да, рай земной. Шаманские края!
«Твой муж – он совершенство. Я, свинья,
гляжу на мир с усердьем театрала,
но часто вижу занавес. Моя
судьба: едва касаться бытия».
 
 
«Луна сияла, как зрачок марала».
 
 
(Луна сияла,
как зрачок марала,
покуда, не предчувствуя конца,
сквозь чашу от глухого перевала
идет пантач на яму солонца.)
 
 
– …Ну, стукнули марала. Уж светало.
Поэт нагнулся в поисках свинца
к брюшине.
Вдруг как брызнет! Он и драла
вниз по ручью, стирая кровь с лица!
 
 
– Догнали?
– Еле-еле. Но сумели.
Бежал, как лось, чуть не сшибая ели,
послал же Бог такого чудака!
Ну, двинем, наши летние постели
увидишь…
 
 
…Брызги легкие летели
сквозь голубые щели чердака.
 
 
Сквозь голубые щели чердака
струился влажный свет
на ворох сена.
– Вот здесь и обретаемся пока…
– Достроите к зиме-то?
– Несомненно.
Хотя и тяжко – каждое полено
достать! Из-за любого пустяка
хоть бейся лбом! Дострою постепенно,
помогут если – то наверняка.
 
 
– Поэт помог?
– Морока с испитым!
Он, в общем, был беспомощно-святым,
по крайней мере, в отношенье Любы…
– Когда?
– …Ущельем мокрым и крутым
втроем мы шли за корнем золотым;
дождь капал на запекшиеся губы…
 
 
«Дождь капал на запекшиеся губы», —
продолжил, хмыкнув, Курашов, – поэт
так излагал. Ему-то были любы
высокий слог, эпоха эполет.
Шли по ручью, а там места приглубы,
как он еще не потерял штиблет!
За нами по курумнику след в след
брел, спотыкался, стискивая зубы.
 
 
Он Любе больше не сулил короны,
но с каждым шагом отбивал поклоны
и выполз наяву за облака,
пройдя упорно через все препоны…
Внизу гроза исхлестывала кроны,
и озеро шумело, как река.
 
 
И озеро шумело, как река,
в ушах и быстро понизу летело,
всем телом открываясь свысока;
маральник отцветал, и солнце село;
пока уселись возле костерка
под старым кедром, то да се, стемнело,
а поутру кругом – глухое дело —
повис туман белее молока,
 
 
В тайге? В тумане? Нам не привыкать!
Всех дел: бадан заваривать да спать…
Поэт сидел, вздыхая «табачку бы…».
Потом затосковал – ни сесть, ни встать,
его я мог бы сразу обломать,
но были обстоятельства сугубы.
 
 
Но были обстоятельства сугубы.
Чего я не изведал на веку?
Кайлал, копал колодцы, ставил срубы,
а он – лелеял право на тоску?
Ну, зло взяло.
«Повессься на суку!» —
сказал разок. Мы, Курашовы, грубы…
Он – порск в туман!
Я поглядел – ку-ку! —
мокры глазенки у моей голубы.
Кричу:
«Влюбилась, что ли, по весне?!» —
Она кивает. Каково же мне?
Она мне как-никак родней Гекубы!
Смолчал, ушел.
Он, прислонясь к сосне,
гляжу, стоит,
бормочет, как во сне:
«И медные о чем-то пели трубы…»
 
 
– «И медные о чем-то пели трубы», —
я говорю, – стоишь, кум королю?
Ах, мать твою! —
Иду к нему. Ему бы
удрать, а он:
«Виновен, что люблю». —
 
 
Трагично? Да? Но драм я не терплю,
пускай за это рукоплещут клубы.
Он: «Как же быть?»
Я: «Тронешь – застрелю».
А он: «Не попадешь ты в душегубы».
 
 
Вернулись молча: сплюнул я от сглазу,
втроем не перемолвились ни разу.
К утру туман поднялся в облака,
и развиднелось, словно по заказу…
Он после написал мне, но не сразу.
 
 
– Издалека ли?
– Нет, издалека…
 
 
Издалека ли? Нет. Издалека
никто не просит утолить печали.
– Вы слышали о нем?
– Он жив пока,
в журналах мы фамилию встречали.
Поэта жизнь – она всегда в начале,
как невзначай пришедшая строка.
Мне надо жизнь прожить, ему – века.
– А как же Люба?
– Месяц промолчали.
Потом сказала: «Остаюсь с тобою.
Бог с ней, с его любовью неземною,
но жалко мне его порой, хоть плачь!»
Я было изготовился уж к бою,
но лишь задело нас его судьбою:
средь бела дня он слеп,
а ночью – зряч…
 
Эпилог
Стихи, нацарапанные на досках для нового дома Курашова
 
Средь бела дня он слеп, а ночью зряч:
в пространстве гор, изогнутом как чаша,
одним крылом накрыл он Иогач,
другим – кедрач и крыши Артыбаша.
Телецкий дождь был цепче совьих лап:
судьба восторг нечаянный карала.
Сквозь память на воде, где звездный крап,
луна сияла, как зрачок марала…
Сквозь голубые щели чердака
дождь капал на запекшиеся губы,
и озеро шумело, как река,
и были обстоятельства сугубы,
и медные о чем-то пели трубы —
издалека ли? Нет, издалека.
 
 

ТЕЛЕЦКАЯ РАДУГА

Осенью, в Яйлю, с покатого берега плеса
вижу, как солнце по озеру катит колеса…
Без искаженья живут на воде отраженья:
желтые горы и листья в просторе круженья!
 
 
Снежны хребты по окружности.
По-над белками —
высь освященная.
Скрыты гольцы облаками.
 
 
Коршун летит по кольцу,
замыкая округу
то ли по эллипсу,
то ли по верному кругу…
 
 
Аккумулирует солнце
в потемках глубоко
озеро – линза пространства,
разумное око;
точка отсчета,
стремящая в центр мирозданья
радиус-вектор возврата ума и сознанья…
 
 
Осенью, в Яйлю,
мне ясно без книг и без формул:
не возникали ни Рем, ни волчица, ни Ромул,
не возникали учения и лжеученья.
Солнце – и сеянец-дождь!
Золотое сеченье.
Сослепу дождь
то качнется на юг, то на север. Сослепу дождь
разжимается в радужный веер.
Сослепу дождь
оставляет, рассеясь и канув,
радугу —
знаки
семи животворных бурханов.[19]19
  Бурхан – мифологический персонаж алтайского эпоса.


[Закрыть]

 
 
Огненно-красный
бурхан очага и заката.
Алая туча лучистой грозою чревата.
Грозный хозяин костра и вечерней зарницы,
крови таежной медведя, марала, лисицы…
 
 
Нежно-оранжевый
жадный бурхан облепихи,
грозди таящий в шипах без греха и шумихи,
кожу до крови царапая в гневе жестоком,
боль исцеляет целебным и царственным соком.
 
 
Солнечно-желтый осенний бурхан изобилья,
мощь придающий когтям, укрепляющий крылья,
лиственничный и ячменный, хозяин капкана,
в жертву берущий
перо или горстку талкана…[20]20
  Толченый ячмень (алт.).


[Закрыть]

 
 
Хвойно-зеленый
корня творец золотого,
отче арчи, хозяин бадана литого,
щедрою дланью прячущий в горные недра
семя четырежды благословенного кедра…
 
 
Свет-голубой
прозрачный бурхан водопада,
легкой росы и капели цветущего сада,
чистого озера, пенного в искрах потока,
старицы в листьях жемчужных,
реки и притока…
 
 
Тенгри-синий
святой, благодатный бурхан небосвода,
света создатель, бурхан – охранитель народа,
область надежды,
куда от рожденья стремимся,
вечность,
откуда пришли и куда возвратимся…
 
 
Ночь-фиолетовый
точный бурхан силуэтов,
сумрачный, сумеречный,
бурхан-вдохновитель поэтов,
шорох-бурхан: ночь, немота и молчанье,
тень на воде, черной ветви качанье…
 
 
В спектре расплывчатом – я со своею судьбою.
Мне не воздастся уже ни умом, ни любовью.
Словом своим
замыкаю, как коршун, окружность,
осознавая
причастность к Любви и ненужность
Зла и Добра —
черно-белым не будет пространство.
 
 
Озеро осенью – словно души постоянство.
 
 
Осенью, в Яйлю,
словно во сне и нирване,
семь воплощений сливаются в Белом Бурхане.
 
 
Черный бурхан – это просто отсутствие света,
 
 
Осенью, в Яйлю,
на свет уходящего лета
лист отлетает, прощаясь, и это движенье
перечеркнет – вот сейчас! – и мое отраженье…
 
 
Но на ладони моей – как суеты отрицанье —
капля слепого дождя.
 
 
Чистого Света Мерцанье.
 
 

ПТИЧИЙ ЯЗЫК

…И Озеро, и Лес – на птичьем языке,
на языке травы, слегка касаясь кожи,
сумеют рассказать,
зачем невдалеке
таежный хан-пион лежит на цветоложе…
 
 
На птичьем языке —
ни выклянчить взаймы,
ни сплетни не сплести,
ни вымолить совета,
но можно объяснить,
как из лохмотьев тьмы
восходит Древо Света…
 
 

ВОСХОЖДЕНЬЕ

Верные края!
Рвется из тумана
к озеру струя
света-Чулышмана.
 
 
Если светел путь, —
даже без досуга
всё яснее суть
замкнутого круга:
 
 
долгий хоровод
зрения и слуха,
восхожденье вод,
восхожденье духа,
 
 
долгий свет берез,
долга и любови,
нисхожденье слез,
нисхожденье скорби.
 
 
Море бытия,
сутолок и сплетен…
Для чего же я,
если не бессмертен?
 
 
Все короче путь,
все острее плата
за печаль вдохнуть
воли и заката…
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации