Текст книги "Отпусти мою душу на волю"
Автор книги: Равиль Бухараев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Татарское эго
Не странно ли, советский гражданин
в загранкомандировке долгосрочной
сидит, на взгляд стороннего, один
в квартире, что оплачена оброчной
исправностью венгерской стороны,
всегда неукоснительной и точной,
причем карманы иногда полны
валюты, приработанной статьями
о нравах допотопной старины…
Но это, впрочем, строго между нами,
поскольку гражданин СССР,
какими б ни располагал друзьями,
не волен сверх определенных мер
свой труд продать за местную валюту
на буржуазный якобы манер.
Привык он быстро к своему приюту,
где всё что надо, но уют – в уме.
Ведь он не венгр, чтоб чуять сердцем смуту
при виде вилл на Розовом Холме
ценою в три-четыре миллиона,
нечаянно отысканных в суме.
Пусть он живет в квартире без балкона,
но за окном багряный вьется плющ,
врастая в стену серого бетона,
хрустя, как в коробке скребется хрущ…
Светло и одиноко. Жизнь Адама,
прописанного среди райских кущ.
Все было бы о'кей, когда б не драма
крушения иллюзий, морок, бред.
Быть может, на него нашлась бы дама,
но то задора, то досуга нет,
так тратят жизнь, уже недорогую,
поскольку фикс-идея застит свет.
Он выдумал себе любовь другую,
подумать только – к истине нагой!
В дугу не мог согнуть хандру тугую;
за письмами в посольство как изгой
входил, и сердце в бедном трепыхалось,
что твой карась, пробитый острогой.
Во мне он поначалу вызвал жалость.
Когда уходит почва из-под ног,
любая милость власти всё же малость,
тридцатых и сороковых итог:
легко ли отучить интеллигента
входить в госучрежденье, как в острог?
Но надо ж чуять значимость момента!
Теперь-то, слава Богу, нет препон.
Ведь гласность. То статья, то кинолента
твердят, что есть в отечестве закон,
но всё же в каждой проповеди правды
нам долго будет чудиться Гапон.
Чего в нас не осталось, так бравады.
Но закисать негоже всё равно.
Ведь мы любому послабленью рады.
А что б стажеру не пойти в кино?
Не сосчитать киношек в старом Пеште,
но, между тем, и в Буде их полно.
Программа как меню богата: ешьте
глазами фильмы всех концов земли,
замаянную душу распотешьте,
особенно когда вы на мели,
на выбор – секс, космические страсти
или кун-фу в трактовке Брюса Ли.
Но синема и быт – в крутом контрасте.
Одно полезно – насмотреться впрок,
в бессонницу прокручивая части,
чтоб мысли отогнать покруче вбок…
А чтоб стажеру не спуститься также
вниз по ступенькам в винный погребок?
Здесь не стоят у трезвости на страже,
как в наших многоуказных краях.
Давно мы ничего не зрели гаже,
чем рабская возня в очередях,
чем равенство перед бутылкой водки
людей рабочих и похмельных рях.
Утешны статистические сводки
за счет – опять же – униженья масс,
которые так пред указом кротки,
что вырубают лозы напоказ,
ссыпая прах в священные марани,
как будто совесть отменял указ.
Да сколько ж в людях накопилось дряни,
чтоб нам любой из местных держиморд
указывал места средь пьяной рвани?
Чьим промыслом злокозненным народ
в достоинство возвел свое терпенье?
Стажер меж тем в рот капли не берет.
По радио – то разговор, то пенье:
вот метод изучить чужую речь,
за чаем перенять произношенье,
но вечер одинокий – время встреч
со страшным двойником в пространстве гулком.
Когда субботний день успел истечь,
кто предпочтет постыдный страх прогулкам?
Болезнь души не любит полумер.
Пройтись по древним пештским переулкам
или дойти до Костолани-тер?
Второе не в пример стажеру ближе.
Любил и автор этот мирный сквер,
где озеро и жимолость. Иди же,
герой, туда, садись в тени дерев
на берегу, который много ниже
террасы ресторана, и напев
там странен – тексты Дёже Костолани
деревья повторяют нараспев.
Ознобный холодок вечерней рани,
прозрачной ночи золотой канун.
О вязком прошлом думать перестань и
забудь, что душу сгорбил, как горбун,
довольно нынче страхам отдал дани…
Он вздрогнул – рядом примостился Врун.
Спиральный спуск
Да, осень в Будапеште хороша,
но с ноября заводятся туманы…
Об октябре запомнила душа,
как хлопаются об асфальт каштаны,
как колется колючая броня,
как, пробуя на миг достичь нирваны
в прозрачных волнах солнечного дня,
сливается, синея, пламя неба
с последками зеленого огня…
В названьях площадей звучит потреба
не позабыть поэтов имена.
Поэзия в веках дороже хлеба.
Поди, грядут в отчизне времена,
когда вождей обожествлять не будем,
как дикие какие племена…
Важна здесь площадь Костолани людям,
как площадь Блока (продолжай без «др.»)
важна Москве, не то себя забудем,
зачитывая классика до дыр,
сочтя, что в человеческом обличье
он – бог, и в одиночку создал мир.
Отечество, как не терять приличий?
Наш выбор прост – болтун или тиран,
чего хватает на Руси в наличье,
да впрочем, в каждой из соседних стран.
Так вот, октябрь, говорю, прозрачен,
а с ноября туман, туман, туман.
Стажер угрюм. Субботний день истрачен
на суету смущенного ума,
где суть погребена среди пустячин.
Во внутреннем кармане два письма,
и Врун с ухмылкой на зеркальной роже
глядит многозначительно весьма.
Вверху в цыганской фирменной одеже
пиликает оркестр. Молчат цветы
у памятника Костолани Дёже…
– Итак, Стажер, мы встали у черты.
Как правовед из сумерек сознанья,
дознаюсь, в чем причина маеты,
важны для дела эти показанья.
– Тогда подшей, что из вседневной лжи
сбежал в средневековую Казань я…
– Да Боже ж мой, всё те же миражи!
Зловредное влиянье заграницы
в сознанье оживляет муляжи,
выводит привидений вереницы,
они уже не держат интервал!
Вот озеро, в нем отразились птицы —
и всё? Но это карстовый провал!
В нем, как в национальном самомненье,
вовеки дна никто не доставал!
– Но право на трактовку и сомненье
неужто атрибут верховных каст?
– Лавировать здесь надобно уменье,
здесь важен догматический балласт,
чтоб двигаться устойчиво и чинно.
В шторм рулевой штурвала не отдаст!
В чем, между нами, главная причина
печали? В торможении родной
татарской речи тайная кручина?
– Да, в речи тоже, но не в ней одной.
Хотя за то, что языка не помню,
мне вечно стыдной мучиться виной.
– И это – повод лезть в каменоломню
рубить окаменевшее дерьмо?!
С тех пор, как Сталин в руки взял стило, мню,
всё как-то приключается само.
Кто сбил тебя с копыт, какая новость?
– Я получил от матери письмо.
– Какая же такая в нем весомость,
испортившая напрочь вечера,
потрясшая твои мозги…
– И совесть.
В нем повесть поколений – шаджара,
по-русски сиречь: Древо Родословий
с тринадцатого века до вчера.
…Чтоб избежать в терцинах суесловий,
скажу: татарских летописей нет —
как следствие таинственных условий,
в тюрьме народов проведенных лет,
когда судьбу поверженного царства
определял имперский кабинет.
Век мятежей, за ним два века рабства
без письменной истории, впотьмах,
когда, внедряя силой христианство,
пытались пыткой вытравить в умах
самосознанье, память о культуре,
державности эпический размах.
Об этом не прочесть в литературе,
об этом мы с опаской говорим
в угоду исторической халтуре.
Россия превращалась в Третий Рим —
как будто это служит оправданьем…
Но дух народа впрямь необорим.
Забитая наследственным страданьем,
сведенная в сословие хамья,
дань пращурам и родовым преданья
в долг возводила каждая семья,
ведя посильно запись родословью…
Семь поколений мог бы знать и я,
но дальше деда всё замыто кровью:
с него ввели анкетную строку
вести учет людскому поголовью.
– Давно перемололось всё в муку,—
заметил Врун, – подобное наследство
способно хоть кого вогнать в тоску.
Но мы его используем как средство
промыть мозги, где рядом с верой зрю
сомнения крамольное соседство…
Сойдем по Древу в пику ноябрю,
который гонит в сны туман и детство,
неволит в злых слезах встречать зарю…
Вышеградское кладбище
Как из проступка вырастает Суд,
так прорастает суть из разговора.
Пока беседу двойники плетут,
сойду и я до пятницы Стажера,
как в молодости нисходил своей,
почти на ощупь, средь взрывного вздора
заполонивших башню голубей
по внутренней спирали минарета,
завещанного Богом от скорбей.
Оттуда, где звучал призыв рассвета,
куда взбирались отверзать уста,
такая – в листьях, как обносках лета, —
щемящая открылась нищета,
что впору было изойти рыданьем,
когда б не злая наша простота.
В зеленых купах, за тюремным зданьем,
я разыскал глазами дедов дом.
Утешен этим призрачным свиданьем,
чувств остальных не занимал трудом
над городом почуять горечь рока,
постигшего Гоморру и Содом.
Окраина, прибежище порока,
вселенного насильственно в дома,
ничем не заслужившие попрека,
зияла мне: в дом деда, как чума,
селились алконавты, урки, бомжи,
а рядом испокон была тюрьма.
Бог им судья, мы сами не вельможи.
Но огород давно уже зачах,
дом, дровяник и двор с трущобой схожи.
…А голуби шарахались в лучах,
закручивая в смерч соринки пыли,
лежавшей сорок лет на кирпичах…
Туманы ли ноябрьские, сны ли,
пророчествами темными соря,
вспять по теченью времени поплыли…
Но в пятницу с утра была заря.
Туманы скрылись в будапештских парках,
пережидая время втихаря.
Блестело солнце на зеленых арках
моста Свободы, где гремел трамвай…
Всё было как на негашеных марках:
и вид на гору Геллерт, и Дунай,
и небеса, и праздник хлебосольства,
и солнце, как осенний каравай.
Стажер, однако, ехал из посольства.
Давило шею галстука ярмо,
но не было причиной недовольства:
тому служило поводом письмо
желанное, как дар данайцев – Трое,
как абитура с улицы – МГИМО.
О чем оно, стажерское второе?
Он ехал в предвечерние часы
в себя глазами, словно в паранойе,
не глядя на дунайские красы,
поскольку там, вовне, пришли в движенье
добра и зла застывшие весы.
Он знал в себе и это напряженье:
как бы шурупом ввинчиваться в мрак,
к душе тупой теряя уваженье,
которой в мире этом всё не так,
когда ее ничто не мучит злее,
чем самосохранения пустяк.
Порабощая душу тем вернее,
зеркальный Врун на время умолкал,
чтоб ненароком не словить по шее.
Трамвай заверещал близ голых скал,
но застило письмо глаза Стажеру:
«…ты мною слишком долго помыкал,
я слишком долго привыкала к вздору…»
Затем обычный перечень обид,
ей причиненных в ту и эту пору,
обязанности ставятся на вид,
указы – где бывать, как быть одету,
а после вопль души: заездил быт!
Семейное письмо звало к ответу,
кончаясь так: «…живешь – кум королю!
Купи колготки и копи монету».
Всё было мило, да свелось к нулю.
Жизнь очень быстро проиграла гамму:
люблю – сулю – велю – молю – скулю!
Девица скоро превратилась в даму,
перед которой муж кругом в долгу.
Уйти бы прочь, но «МАМА МЫЛА РАМУ»
читал малыш, и гонор – ни гугу.
Потом привык, как инвалид к безножью,
потом заноза завелась в мозгу,
мол, свары терпит, словно кару Божью…
Но на весы ложился вес минут,
отмеченных единоборством с ложью,
попыткой избавления от пут:
душа, как в штопор, ввинчиваясь в морок,
была и тут подвигнута на бунт.
Кто в первый раз, когда уже под сорок,
вершит спиральный спуск на дно души,—
безумен, но в самом безумье зорок,
чтоб мерить самолюбье на гроши.
…От пятницы он спрятался в субботе.
Над озером шуршали камыши,
и Врун преуспевал в крутой работе,
стараясь в ходе следствия поймать
Стажера на сентиментальной ноте:
– …Сойдем по Древу родовому вспять,
вживемся в исторические роли,
ведь этого, скажи, хотела мать?
Все пращуры – из перекатной голи,
крестьяне или пролетариат,
да если и не так, бояться, что ли?
Сын за отца не отвечает, брат!
– О Русь моя! Жена моя! До боли… —
Стажер ответил вовсе невпопад.
Заступая за круг
Куда как сложно движется сюжет
витком древесной годовой спирали,
но, если жить, пути другого нет.
Уж как вожди дорог ни выбирали,
о чем-то беспрерывно говоря,
но всякая стезя – в обход морали —
упорно упиралась в лагеря…
Как выбраться из нравственных развалин,
скот и людей не мучая зазря?
Когда б метель не замела проталин
в шестидесятых! Разве он один,
который Vana Tallinn в Vana Stalin
перекрестил бы в честь своих седин?
Он только выжал джинна из идеи,
как из волшебной лампы Аладдин.
Кому ж охота в явные злодеи?
Под видом фарса повторить вольны
трагедию другие чародеи,
в игрушку географию страны
вновь превращая с легкостью такою,
как в «Брежнев» – Набережные Челны.
Язык сломаешь этакой строкою!
В гробу перевернулся б скорбный Дант,
но тень его принадлежит покою.
Ее теснит афганский наш десант,
меня толкая под руку, и в строку
влезает бывший вождь – и сбоку бант!
Стерплю и это, как терплю мороку
массмедиа, где вкус диктует чернь
от книг до металлического року,
хоть всех в кожанки с клепками одень…
Блаженны, Отче, плачущие, ибо —
День Мертвых пал на следующий день.
Промаяться над рукописью либо
податься в Вышеград – из Пешта вон?
Пусть для господ из Вены и Магриба
паломничества кончился сезон,
решил Стажер пожертвовать делами,
и через час глядел с парома он,
как тянется закрученный узлами
Дунай, и обреченная листва,
шепчась о муке жизни прасловами,
краснеет и желтеет… Синева
клочком над мощью вышеградских башен,
и горный кряж, как царская глава,
венцом из башен в небесах украшен,
короче, Замок-Облак, Феллег-Вар,
который нынче никому не страшен,
поскольку ни татар, ни янычар —
венчает над излучиной Дуная
воздействие извечных горных чар.
О горы от Алтая до Синая!
Они лесами шепчут нам всерьез,
что вправду существует жизнь иная,
где несть ни воздыхания, ни слез —
там брезжит в дымке Берег Откровенья,
но дорого берут за перевоз…
По Венгрии был День Поминовенья,
день Истины, единственный из дней,
когда выходят тени из забвенья,
и оживают голоса теней
в заупокойных звонах колоколен…
Молчанье наших мертвых тем страшней.
Путь к самому себе всегда околен.
Едва взялась рассеиваться мгла,
мир оказался так многоуголен,
что стало пусто во главе угла.
И Вышеград не оградил Стажера,
хандра его повсюду стерегла.
Во тьме души, по степеням позора
всех – без различья веры – крестный путь
вел – и брели, не поднимая взора,
да и теперь бредем куда-нибудь,
как перволюди, в помыслах о пище,
сквозь ложь, сквозь недоверие, сквозь муть,
и совесть, словно Иов на гноище,
все вопиет к межклассовым борьбам
в позоре за родное пепелище,
в презрении к отеческим гробам,
в беспамятстве, рядящемся под память,
в неистовстве, присущем лишь рабам…
Но где исход? неужто словом ранить
нельзя во лжи завитую жгутом,
измаянную честь, неужто править
потребен вождь, чтоб сызнова – кнутом?
Когда б хоть Мертвым не глядеть оттуда,
как ты себя равняешь со скотом…
Как ни отчайся, не случится чуда,
когда замяли душу ложь и страх,
и Врун сказал: – Ты сам себе Иуда.
Стремительно смеркается в горах,
особенно когда ноябрь начат;
в сырых и багровеющих лесах
прозрачный, чистый, сумеречный, прячет
свет сам себя; уныло одному…
Но тут Стажер услышал: кто-то плачет,
и зашагал на плач почти во тьму,
как в сумерки угадывает берег
челнок, чутью послушный своему.
Туристка вроде…
– Bocsánatot kérek,
mi baja van? – A fejem úgy szedül…
Nem vagyok idevalósi, nem merek
lemenni a sötétben egyedül.
A busz elment. Az utolsó… – Hát, mire
vár itt, most gyerünk együtt![22]22
– Прошу прощения, что случилось? – Голова кружится… Я нездешняя, боюсь спускаться в одиночку во тьме. Автобус ушел… Последний. – За чем дело стало, пойдем вместе! (венг.)
[Закрыть]
Взор косуль
так влажен, если мир почиет в мире…
По серпантину к берегу реки
они сошли – вдвоем дорога шире.
На кладбище мерцали огоньки
свечей…
Прервусь – подобна златогире
Печать Господня на цифирь строки.
Круг седьмой
Темно и сыро, скудно, Боже мой!
Порой нахлынет – впору удавиться,
податься к Мертвым, что к себе домой,
да где мой дом? кругом чужие лица,
и длится мысль, что в замкнутом кругу
правдив и честен лишь самоубийца.
Солгу себе, но Мертвым не солгу.
Бьюсь о границу светового круга,
чтоб карасем не сесть на острогу,
хватая воздух жабрами с испуга…
Такая вот рыбалка с фонарем,
где свет подлей, чем тьма: куда как туго.
Премудрствуй карасем, скользи угрем,
в застойном водоеме всё не диво.
Неужто быть начнем, когда умрем?
Кто высекает искры из огнива
под шепоток азартный: «Посвети!»?
…О том, что незнакомку звали Eva,[23]23
Ива (венг.).
[Закрыть]
само собой узналось по пути…
Дорогу к дому укажи мне, Боже!
Огромен мир, да некуда уйти.
…Мила, почти красива, но негоже
о девушке судить по форме глаз.
Стажер, что на мужей, увы, похоже,
почти влюбился, уж в который раз,
но нынче неприязнь к жене нелепо
с мятежным правдолюбием сплелась,
и он, за круг свой заступая слепо,
так вздумал выдрать из души Вруна.
Кресты. Надгробья. Горельефы склепа.
Расплывчатые свечи. Глубина
осенней ночи за чертой свеченья
огней дрожащих. Сырость. Тишина.
Для Ивы не кончались огорченья:
на поезд в Эгер не поспеть никак!
Не избежать вокзального мученья…
Стажер, конечно, предложил чердак,
пока автобус мчал из Вышеграда
до Будапешта сквозь туман и мрак…
Куда податься? И сама не рада:
шли вниз, стихи читали, да к добру ль?
Советский гражданин не корчил гранда,
но всё ж ни разу не упал с ходуль,
пребыв на высоте, а документы
вооруженный просмотрел патруль.
Бывают в жизни всякие моменты!
Чай закипал. Сервировали харч,
на каковой достало скромной ренты:
всё в Будапеште дорого, хоть плачь,
зато всего полно за те же деньги,
с какими ты в Москве уже богач.
Инфляция не обещает неги.
Для нас меж тем венгерский вариант —
как перепрыгнуть в шарабан с телеги;
не тянет квазинэп – помилуй, Дант! —
уж если прыгать, надо прыгать разом,
чтоб лжемарксист, комлодырь, соцпедант
враз поперхнулись холостым указом,
скривились от хозяйственных микстур,
чтоб заикнулись по цековским хазам
хоть раз от диких аббревиатур —
НИИ, спецхрана, культполитпросвета,
собеса, загса, нацлитератур.
…О Костолани, помянув поэта,
поговорили Ива и Стажер,
а после он – едва отметив это —
о шаджаре затеял разговор:
– В седьмом колене? При Наполеоне
был в рекрутах, а плотницкий топор
оставил сыновьям; добрел в погоне
за армией французской в Дрезден, где
близ Эльбы вскоре опочил на лоне
Саксонии, а не в родном гнезде;
среди его потомков тоже редки,
кто жизнь в железной удержал узде…
– Так значит, за границей жили предки? —
спросила Ива, и помстилось вдруг
в ее глазах всезнанье правоведки:
как говорится, из-под черных дуг
кольнула сталь, но этого озноба
тот не поймет, кто не ступал за круг.
Да полно! неужели же до гроба
положено бояться стукачей?!
Знать – друг заложит и продаст зазноба,
соревноваться с ними – кто ловчей,
да будьте кляты! – от Ухты до Кушки,
от Пешта до Пхеньяна я ничей,
ни в игроки не годен, ни в игрушки,
по уложеньям Бога и людей
преступен тот, кто ставит нам ловушки
во имя власти, именем идей.
– Чушь! тень Отца! – услышал Врун, который
всё время рядом терся, добродей…
Стажер, поверив Иве каждой порой,
ей рассказал про прадеда в плену:
сметенный первой мировою ссорой,
он в лагере долеживал войну
под Эгером – там был татарский табор…[24]24
Tabor – лагерь (венг.).
[Закрыть]
– Egerben? – Hát, valóban…[25]25
Под Эгером? – Да, конечно (венг.).
[Закрыть] – Время сну,
но вспомнился тюрколог Балинт Габор,
гулявший по Казани век назад,
за Жужей Конц рок-группа «ZI-ZI LABOR»,
Аттила Йожеф, Ади, рай и ад,
на ум не шли ни связь, ни грязь, ни похоть:
ложились порознь, как сестра и брат.
Стажеру не спалось: снаружи грохать
полночные взялись грузовики,
потом заныл к стене прижатый локоть
от холода, поплыли огоньки
свечей Дня Мертвых и туман; добро хоть
не предал самого себя с тоски…
…Свеча плыла. Пряденым серебром
тускнела седина в кудрях подробных
литвина, хлопотавшего пером…
Где напасешься шляхтичей подобных,
примерно трезвых, правильных в письме,
раздумчивых, как средь теней загробных?
Зеленая Литва, и ты во тьме!
Борзой зевнул – раздвоил пасть, как аист.
Моргай! одна охота на уме!
Ужо пороша ляжет – слышишь? Каясь,
что высекла дубраву без вины,
легчает осень к ночи… Снег нахрапист —
залапит замки рыцарской страны,
костел обрядит в митру иерея…
Блистает высь тонзурою луны.
– Стажер, мы где?
– От робости дурея,
сращу времен распавшуюся связь…
Неужто, Лгун, ты не узнал Андрея?
– Что? Пращур эмиграций русских, князь,
средневековый Чаадаев, чур нас!
– Не бойся, Врун, он не предвидит нас.
Вновь ближе к ночи поминалась юность.
Ломило холку, ныли кости плеч…
Храпел за дверью местный смерд Арунас.
Все погребом тянуло. Мнилась печь.
Вдруг, раскусив кислицы доброхотства,
по-матери порыгивала речь.
Просвистывало сквозняком сиротства
до косточек младенческих… Нельзя!
Князь Курбский – лыцарь, образ благородства.
Родство с Андрюшей – скользкая стезя:
припомнишь мамку – аж сожмутся зубы,
как бы с мороза клюкву разгрызя…
Ливония – не Русь, да нравы грубы:
раскиснешь – даст под жопу конь судьбы!
Захрюкают вокруг герольдов трубы.
Тупые захихикают рабы.
Оно бы ничего, но Иоанну
над срамом сим да не кривить губы!
Андрюшка мертв, но Курбскому – осанну
поет Европа, се великий муж!
Он сотворил Россию осиянну
венцом Казани, он осилил ту ж,
доселе под копытами змеится
Зилан, Казанский Змей, живучий уж!
И саблей, и пером славна десница,
сильна, по-русски праведна, горда!
Соблазн есмь Аристотеля страница,
забиться бы в премудрость, да куда!
Водителя судьба бросает в рати,
рвет, словно конь татарский, повода!
…Дуб вотчинный – горчайший желудь. В тати?!
Ливонский пес, католик, царский вор!
Пресветлая, Россия, где ты, Мати,
аз тя зову, Андрюша, светловзор!
Душа уходит в самые печенки,
один я, дозовись и рядом стань,
горсть мерзлой клюквы отдели в ручонки,
по снегу отведи на Иордань,
под босы ножки постели соломки…
Андрюшка умер. Курбский взял Казань.
…Как девка, вся в соку, у водной кромки
томилась – будь ты мужиком, возьми!
Бесился крымский комонь брата Ромки,
хотелось так, что сладко лечь костьми,
за крепостными стенами, нагия,
белели груди Кул Шариф-джами…[26]26
Главная мечеть средневековой Казани, названная по имени ее верховного муллы Кул Шарифа.
[Закрыть]
Да разве набивался во враги я?
Когда вошли – в мужском поту, в пыли —
как мудрствуют латинцы, allegria,[27]27
Веселье, радость (итал.).
[Закрыть]
а паче радость льстила там, вдали;
та, и по виду наша, билась птицей,
светла и большеглаза – мы вошли
в Елабугины[28]28
Елабужские ворота древней Казани.
[Закрыть] через ров Тезицкий,
все в набрызгах своих-чужих кровей,
пробились в Кул Шариф – честной страницей
летит, вспорхнув, казанский воробей
с кусочком человечьей плоти в клюве…
О Мати, в чистой горнице Твоей
упал Андрюшка, поскользясь на клюкве,
отмой с ладошек этот красный сок!
Перо помедлит на славянской букве.
Берестяной просыпан туесок.
… И бились все абазы и сеиды,
закрыв соборный храм, и видел Бог,
как храбро пали книжники-шакирды,
сам главный бискуп, Кул Шариф мулла;
вокруг дворца пылали, словно скирды,
дома, и взоры застила зола,
пока остыли уголья, алея,
Казань была разграблена дотла:
скарб волокли обозники, шалея,
пока рубился на стене Роман,
и резали татары Шигалея
без жалости своих же басурман…
Поход Казанский – паче Грюневальда!
Где Русь – там для католика туман.
В латинских землях не сыскали скальда
воспеть Казанку – русский Рубикон,
но с этих мест мы не сводили взгляда
от Куликова поля, испокон.
Казань мы взяли, как ордынку в жены,
да Иоанну отдали в полон…
Едва от мертвых опростали стогны,
царицу увезли, взорвав собор,
он всех казанцев с присными под стоны
погнал наружу – обживать простор.
– Ана![29]29
Ана – Мати (тюрк.).
[Закрыть] – кричали чада обреченны…
– И пращур мой, – сказал себе Стажер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.