Текст книги "Отпусти мою душу на волю"
Автор книги: Равиль Бухараев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Треножник
Не говори, что я один вдали.
Ты женщина, ты чувствуешь, где больно.
Подошвы утоплю в земной пыли
или натру обновою мозоль, но
со мною – Сад: войду или влечу,
а выйду там, где мне вольноэ и вольно.
Но всё ж идти стараюсь по лучу,
вдруг отлучившись из вранья и страха.
Ты помнишь Будапешт? Я не хочу,
но помню, как тесна своя рубаха,
когда в ночи привидится стукач,
и весь ты – от крутых мозгов до паха —
ничтожество, слизняк, фуфло, трепач,
горошина, затолкнутая в ступу;
все мысли тотчас врассыпную, вскачь,
как цирк блошиный, а взгляни сквозь лупу,
они пищат: не мучайся виной,
знай свой шесток и поклоняйся трупу.
Я одинок – Сад странствует со мной.
Пусть память о Вруне ползет и рвется,
живет в душе какой-то зверь иной,
блазня: «…как жаба в глубине колодца,
без Бога и родного языка,
живи, не смея предка-инородца
вслух помянуть, а лишь исподтишка,
чтоб не задеть историю Державы,
в глаза тебе плюющие века…»,
шипя: «…колодец пуст, и стены ржавы,
и – дел невпроворот у молодца —
свят-свят! царевич не упомнит жабы,
пропившись аж до царского венца.
Конец у сказки вышел без морали,
а ты попал в Свидетели Конца…»,
хрипя: «…за что солдаты умирали?
Забыты эти кладбища во мгле,
в Москве, в Казани, в Курске, на Урале,
где соль земли опять лежит в земле.
Пойди, снеси туда икону детства:
Климент, с клинком, на белом кобыле…»
Взову: «Дай, Боже, радостей соседства
сходиться невзначай вокруг стола
ведь против лиха есть простое средство —
нос не совать в соседские дела,
промолвив одесную и ошуюю:
Салям Алейкум ва Рахматулла…»
И я решил – всё в прошлом затушую,
помимо Сада и того, что в нем,
и собственную душу небольшую,
куда приходит Зверь с утра и днем,
попробую лечить в изгнанье светом,
хотя, по правде, надо бы огнем…
Вы мните, жизнь скрепляется сюжетом?
Неправда. Потому что смерти – нет.
Какой сюжет ни приживи при этом,
всё просто, как рифмую «нет» и «свет».
Он мог бы выиграть мильон – за марку,
попасть в колонки мировых газет,
он мог бы также вляпаться в запарку,
сподобиться вербовки ЦРУ,
влюбиться в австралийскую татарку,
и завести на ранчо кенгуру,
но это, ей-же-ей, намного проще,
чем ощутить бессмертие – в миру…
Под Сиднеем, в июльской зимней роще,
где эвкалипты ёжились, дрожа,
я тоже отбивался не на ощупь
от лести мифа, страсти миража.
За что ж герою претворенье Рая,
которое и мне – острей ножа?!
Когда-нибудь, всем телом умирая,
оглядываясь в забытьи назад,
успехи и грехи перебирая,
пойму, что оставляю только – Сад,
что только Сад – воистину потеря,
и в том лишь боль, что в горечи надсад
желаньями в свой Сад манил я Зверя,
который средь моих дерев и рек,
то в мех рядился, то в цветные перья,
блазня, что я всего лишь человек,
что я права имею – жить в довольстве,
там, за буграми, в крае имярек…
Всего-то дел, возьми в любом посольстве
анкету и заполни, кто ты есть,
авось да не откажут в хлебосольстве,
авось да и пришлют по почте весть,
что ты свободен от своей удавки:
прими и распишись, почтя за честь.
Всё б ничего, но как припомнишь давку,
лай матерный и сумрак в головах,
и очереди к скользкому прилавку,
и не с кем говорить, и ох, и ах,
и это всё, что до смерти покорно,
и в животе пустом – сосущий страх,
такая вдруг хандра возьмет за горло,
такая дрянь завозится внутри,
и всё, что было ясно, станет спорно,
как Бог, что был – Один, а стало – Три,
и возопит душонка с перетрусу:
скорей бы уж хоть кто-нибудь – в цари!
Коль атеист, поклонишься хоть гнусу,
хоть всякой твари водной и земной…
А если обернешься к Иисусу,
не сам ли он взмолился: «Боже мой,
промысли так, чтоб эта Чаша с Ядом
мой слабый дух минула стороной…»
Вернешься ты, и жизнь вернется Адом.
В твоем Саду осатанеет Зверь,
рыча, что Чаша с Кровью и Разладом
едва ли минет стороной теперь,
и Кёльнского собора нету рядом,
чтоб отворить в тысячелетья дверь.
Чаша
В Москву вернуться – что в могилу лечь.
Но коли эта мысль краеугольна,
на что всей жизнью выстрадана речь?
А плоть и за границей неспокойна:
тщету, посулы чует за версту…
Фома Кемпийский, уроженец Кёльна,
в трактате «Подражание Христу»
со мною делит истину Ислама.
Святая ложь, как прежде, на посту.
Нас разделяют и века, и слава
Крестовых войн, но книги сей слова
обходят миф, что истина – трехглава,
в ней тоже Бытие всему Глава.
Всевышний и Христос – одно и то же?
Мир создан Иисусом?! Ни едва,
ни на две трети, ни на треть, о Боже,
Тебя не уподоблю тьме людей:
где дышит плоть – там дышит смерть на ложе
из мертвых трав, соцветий и гроздей,
украденных из Сада, чью потерю
не возместишь, как в поте ни радей…
Я в сложность ради простоты не верю.
Три ипостаси – смутный труд ума.
Родство по крови есть родство по Зверю.
Родство по духу в том, что мир – тюрьма,
все тридевять земель не краше нашей:
Казань не злее Кемпена, Фома!
Восходит небо над узорной башней.
Вычитываю, умеряя прыть:
«Не жди Голгофы – не тянись за Чашей,
и знай – проклятье можно отмолить;
да не отчайся никакой безбожник…»
Москвой терзаться – что могилу рыть.
Жизнь лишена сюжета – как художник,
взирающий на белый свет сквозь Сад…
Он расставляет под холстом треножник,
мня сохранить навек то, чем богат:
воспоминанья, дерева и реки,
восход, в котором пламенен – закат…
С отчаяньем похмельного калеки
и я не раз решал, что мне конец.
Мои «хочу» рвались из-под опеки,
и каждое гремело в бубенец
о том, что на вершине восхожденья
плоть ожидает жертвенный венец.
Но вот они, художника раденья:
он расположит на бельме холста
весенний Рейн и смертные виденья,
чтоб в сердце перестала пустота;
но если б он, чтоб взять побольше света,
хотя бы шаг отмерил от Креста?
Он в холст вмещает приближенье лета,
растенья, светотени, облака,
небесный строй, где истина рассвета
присутствует, хоть и темно пока,
но, приближаясь постепенно к краю,
он спросит вдруг: куда течет река? —
и проследит ее движенье к Раю
сквозь океаны, земли, небеса,
сквозь всё, что есть (я слов не выбираю),
и в том числе сквозь космос и леса,
и враз постигнет, если впрямь художник,
и каплю, и земные полюса,
и ход комет, и пыльный подорожник,
в анналах не оставивший следа…
Да разве, Боже, выдержит треножник
всё Созиданье Твоего Труда?!
Так постигал я и Единство Бога
вне родины, в дни Страшного Стыда.
И знает Он, куда ведет дорога,
всё сущее от света возлюбя:
через Голгофу вдаль спешит тревога,
и подтвердит Фома на склоне дня,
что нет в душе родства помимо Сада.
В Москву вернуться – как уйти в себя…
Во дни Стыда сумбур честнее лада,
на своды храма глядя изнутри,
и сей Свидетель, как один из стада,
взмолился бы, мол, пастырь, отвори,
когда бы единицу без остатка
он в целости умел делить на три…
О Господи, как пасмурно и сладко
цветет на Рейне чуждый сердцу сад!
Как дышат ветви, как мираж порядка
ум соблазняет посреди надсад,
как звонко мир над логикой смеется,
маня – хоть вниз, но лишь бы не назад…
И я гляжу, как пращур из колодца,
на светлый круг, где рейнские стрижи,
во мне не различая инородца,
вершат свои крутые виражи,
над куполами Кёльнского собора
надстраивая к небу этажи…
Распахнут мир – до самого забора
иного мира, и хватает мест,
и где-то там, уже в конце простора,
над океаном, плещущим окрест,
в забвении искания и стона
сияет достоверный Южный Крест…
Не надо ни побега, ни угона:
лети – и выбрось прочь из головы
бессмысленные башни Вавилона —
все семь громад языческой Москвы,
ты волен жить и волен жить на воле,
но забывать не волен ты, увы…
Ты одинок, как сад во чистом поле,
никто тебя не нанялся беречь;
тебя не устеречь от смертной доли:
ты прекратишься, словно боль и речь…
Но просияет свет за смутой боли…
В Москву вернуться – что в могилу лечь…
Томление
Чаша
Я так себе на свете надоел,
что и душа угодлива, как сводня.
Чего я не допил и не доел?
Пророк (с ним мир и благодать Господня)
перед кончиной вопрошал:
«Где завтра буду я? Где я сегодня?»
Чем я себя еще не искушал,
на чем не обжигался так по-детски?
Какой придумкой жизнь не украшал?
И Кёльн, и Франкфурт вольно и простецки
на ста языках разомкнут уста,
но промолчат, коль надо, по-немецки.
Так отчего душа моя пуста?!
На Рейне, в Кёльне, в «маленьком Стамбуле»,
меня встречает Музаффер Уста
горчайшим кофе; в вавилонском гуле
двунадесять языков гомонят
о деньгах – всякий при своем посуле;
опять Сенной базар: турецкий ряд.
Бюль-бюли – соловьи всетюркской речи,
не колыхнув листвы, впорхнут в мой Сад;
усядутся моим теням на плечи,
восщелкают крутые времена,
когда корабль еще не чуял течи,
я говорю, когда плыла страна
Казанская на минареты Коньи,
стамбульской славой вскользь озарена…
Но следом в Сад ворвутся злые кони,
истопчут мураву, сомнут кусты;
надменные, в пылу глухой погони
не пощадив в Исламе красоты,
умчатся прочь, – над брошенной Казанью
останутся забвенье и кресты.
Се соловьи, отбаяв гимн Изгнанью,
вновь щелкают сквозь сигаретный дым…
Мы празднуем родство по обрезанью
и по тому, что пьем и что едим;
да здравствует всетюркское единство!
«Daha ne istiyoruz, efendim?»[40]40
Чего еще нам надо, эфенди? (турец.)
[Закрыть]
Мне не до смеха. Это же мздоимство —
алкать любви и братства задарма
в кругу родства по крови! Нелюдимство,
дервишеские посох да сума —
да прочь из круга, в коем все дороги
ведут в Стамбул и Конью на корма…
Благодарю посильно все пороги
кофеен и кебабных – за приют,
за щедрый хлеб, за щедрые тревоги,
за то, что есть и в миражах уют,
что минареты над Эгейским морем
перед глазами призрачно встают,
когда душа полна неясным горем,
оно же – блажь, юродивость, хандра,
чем за бугром легко себя задорим,
когда уж ясно, что домой пора,
да где наш дом? – не обойти забора:
в свой Сад заходим с заднего двора…
Спаси нас, Боже, от властей и мора!
Зову Тебя, входя в свой Вертоград
хотя б сквозь двери Кёльнского собора
в тысячелетний полумрак и хлад,
где Дева и распятья терпеливы
двадцатое столетие подряд…
Мой Сад, разлад мой, пасмурные ивы
над прахом предков, в проблесках седин
шуршат, как гефсиманские оливы,
когда все спят, а Он – опять один,
отдавший всё в обмен на чашу скорби…
Зачем я здесь? В лютейшей из годин
Германия надеется на Горби,
шлет подаянье, чтоб скрепить Союз,
где хлеба что песка в пустыне Гоби,
да нет в помине рукотворных уз.
Зачем я здесь? зачем я там? Нигде
же с Креста в глаза не смотрит Иисус.
Мне детство вспоминается всё реже;
всё режет по живому – взгляд, упрек,
поступок и проступок; на Манежной
крутого честолюбья снежный волк,
и не упомню ни одной минуты,
когда я был – и был не одинок…
Аллах, Всевышний, упаси от смуты!
Душа моя разъята на куски,
не потому, что времена так круты,
а потому, что мозг зажат в тиски:
слова, как розы в миг полураспада
теряют смысл, тепло и лепестки…
Яви душе моей Единство Сада,
свое Единство, Господи Творец!
Мне в мире ничего уже не надо,
блажь отгремела, словно бубенец.
Но пронеси неслыханную Чашу
Конца Времен, когда пришел Конец…
Да, мы и заварили эту кашу.
Сварили зелье – совесть нечиста.
Неужто же мольбу глухую нашу
не примешь – так же, как мольбу Христа?
Неужто же с Голгофы нет исхода,
как избавленья не было с Креста?!
Свидетель злого нищенства народа,
и Очевидец Страшного суда,
взгляни, как немцев балует природа,
как в Рейне полно плещется вода,
как расцветают яблони, не веря,
что вдруг пришли Остатние Года…
Былая жизнь, сплошная ты потеря,
досада и печаль: была – и нет…
Так жили-были, по соседям меря
чего нам недодали за сто лет.
Но кто почуял приближенье Зверя?
(Печать Аллаха на Звериный След.)
Распятие
Чаша
Ты проглядел, Свидетель, все глаза,
пока в Отчизне выплакали очи
на лики, ордена и образа
пророков и предстателей… Короче,
пока молились знакам в пустоте,
да так, что и молить не стало мочи.
Их множество, но все они не те,
когда стоят промеж тобой и Богом:
Иисус Христос не умер на Кресте.
А посему – вся жизнь была прологом
к тому, чего глазам не увидать,
чего не изложить житейским слогом.
чего не укупить и не продать,
что уловимо только зреньем сердца
и потому зовется – благодать…
О Господи, яви единоверца
из очевидцев Страшного суда,
что крестный путь Святого Страстотерпца —
через Голгофу – долгие года
еще продлился – в Индии, в Кашмире,[41]41
В столице Кашмира Сринагаре есть гробница, которую называют гробницей Иисуса. Согласно многим легендам, Иисус еще долго жил и проповедовал в Индии после спасения с Креста и ухода со Святой Земли от преследований римлян и фарисеев. В одном из хадисов Святой Пророк ислама говорит, что Иисус (Иса) жил до 120 лет.
[Закрыть]
средь мук и мессианского труда!
Но там, где тайно грезят о кумире,
где в Небо шлют посредников тишком,
боясь, что слишком пакостили в мире,
чтоб к Богу обращаться прямиком,
такою буду яростью обложен,
что проще враз облиться кипятком…
Аминь. Безбожный опыт подытожен.
Дорогою Бог ведает, куда
иду, и сколько этот мир ни сложен,
он только испытаний череда;
Нет никого меж мною и Всевышним;
так я свободен не был никогда…
Сюжет, катарсис, жанр – всё стало лишним,
когда с Голгофы есть исход в труды:
Свидетель, подивись германским вишням,
зацветшим у торжественной воды:
весь мир – един, как зеркало Аллаха,
и Рейн струится в горние Сады,
впадая в небо со всего размаха,
как день впадает в год, а год – в судьбу.
а страхи Карла Орфа – в страсти Баха…
Среди квазиязыческих табу
нет меры ни деньгам, ни празднословью,
но жизнь – жива, как Иисус в гробу,
врачуемый бесстрашьем и любовью:
кому потребен одинокий склеп
в ночь на субботу, темную и совью?
Пилат был осторожен, но не слеп,
чтоб не увидеть в Иисусе – Света:
«…жене приснился сон – он был нелеп,
как, впрочем, сам пророк из Назарета;
молила о пощаде жизни сей;
и тот, Аримафейский, член Совета,
Иосиф, чуть ли сам не фарисей,
просил… Сны – спорны, явь – неоспорима.
Не хочется никак дразнить гусей:
опять гогочут о спасенье Рима:
«Распни, распни его!» И мы распнем.
Но – в Пятницу, часа на три, терпимо,
пусть повисит им на потеху – днем,
а на закате – праздник и Суббота, —
кому вдомек печалиться о нем?
Блюсти Закон Субботы – вот забота,
а по Закону техника проста:
запретна казнь, как всякая работа,
а посему – казненных снять с Креста,
для верности сломав им ноги, или…»
«Эли, Эли! – уже спеклись уста, —
лама сабахтани… Они – убили.
Неужто гефсиманские часы,
молитвы, слезы, скорбь – крупицей пыли
легли, не в силах колыхнуть Весы?
Молю, в жаре и горе умирая.
жар остуди – хоть капелькой росы!»
И – над библейской выжженностью края,
над пощаженной овцами травой,
буграми, что лысели, выгорая, и над Голгофой, то есть Головой,
вдруг содрогнулись небеса от ливня,
и слой земной в сердцах нашел на слой…
Сгустилась тьма. И холмы, и долина,
в грозе землетрясением грозя,
вновь дрогнули – и зрителей лавина
по глине в страхе вниз и вниз скользя, —
скатилась в город, к Пасхе, к опреснокам…
Во тьме Субботы пропустить нельзя:
накажет Бог и праздник выйдет боком.
Осталась лишь языческая рать,
люд провожая недреманным оком.
«Добить распятых!» Голени ломать —
обыденное дело при распятьях…
«Все, все сошли с горы – и даже Мать,
не говоря уже о кровных братьях.
Ученики… Апостолы… Сошли…
Один – в злословье, в муках и проклятьях.
Один – среди людей своей земли,
где «проклят всяк, повешенный на древе», —
сим умерщвленный: Господи, вдали,
в дверях бессмертья не встречай во гневе,
за то, что искушенья не стерпя,
уговорят молиться мне и Деве…
Я ныне вижу всё – через Тебя.
Воззвал я – Ты услышал, Авва, Отче!
В тех, гефсиманских, кущах, торопя
Твое участье, я страдал жесточе
сомненьями, чем язвами креста…
Молю всей жизнью – сделай путь короче
в обитель ту, что от страстей чиста…
На счастье – Муку шлешь: сквозь слезы четче —
Свет, Милость и Любовь – дорога та…»
Избавление
День живых
«Он умер». – «Как, уже? Но как он мог?
На то и крест, чтоб на неделю мука!» —
«Он мертв, затем и не сломали ног…» —
«Ах, так…» – «Он мертв, легионер порука,
который уколол его копьем:
распятый мертв – он не издал ни звука». —
«Я не велел снимать его живьем». —
«Нет, прокуратор. Но и мне не внове
трудиться с прокуратором вдвоем
во славу Рима в Иудее скорби.
Он мертв». – «Итак, закрытие трех дел». —
«Вот разве только истеченье крови:
кровь не течет струей – из мертвых тел.
Но, впрочем, там недоставало света…» —
«Где тело?» – «А его забрать хотел,
коль помните, Иосиф, член Совета.
Вне подозрений – честный иудей.
Он убран с глаз, не пострадала смета,
и рядом не замечено людей.
Лишь тени в белом, но они – лишь тени,
без имени и без своих идей…»
Свидетель, в рейнских вишнях и в сирени,
вблизи Собора и Конца Времен,
сопоставляй событья до мигрени:
куда идти? На юг – синедрион,
на запад и на север – вновь распятья,
лишь на восток и мог податься Он…
Проверь, Свидетель, прежние понятья:
в Эммаусе, держа свое в уме,
воскресшего, его кормили братья…
Он ел – Пророк, Учитель, Свет во тьме,
Он шел – пешком. Он ждал их в Галилее;
Он язвы от гвоздей являл Фоме.
Ветр с Рейна цвет вишневый по аллее
разносит с белозвездного куста…
Блажен, кто ищет истины в елее,
блажен, кто вдаль уходит от Креста,
и жизнь – жива, как мученик Иона,
побыв в гробу, как в чреве у кита…
«Вникаешь в Сад, и, жмурясь ослепленно,
отождествляешь в радуге ресниц
пунцовый блеск таежного пиона
с тропическим багрянцем заграниц, —
и, словно вал вселенского сознанья,
восходишь в небо – простираясь ниц…»
И вот – горит сквозь облака и зданья
другая скорбь – заря ль моя, свеча ль?
Свет Истины! К чему мне это знанье,
и без того тесна моя печаль,
и без того хандра моя нещадна,
люта, предсмертна, как родная даль…
Бьют по лицу наотмашь ветви Сада,
когда идешь сквозь мрак – на Южный Крест,
на детские мечты, на рок Синдбада,
считая ходом – рокировку мест:
еще не зная, что соблазн чужбины —
лишь макияж на ярманке невест.
…Когда глядел из аэрокабины,
за деньги вознесенный к небесам,
я мнил, что нахожусь в струе стремнины
и сводный брат обоим полюсам;
я озирал всю землю как родную,
века сверяя по ручным часам.
Я сам себя к минувшему ревную.
Как даль была проста, ясна, свежа!
Я совесть, как игрушку заводную,
подкручивал, усильем небрежа,
да пережал пружину ненароком:
весь мир – отчизна, родина – чужа.
Любое знанье мне выходит боком.
За каждый переезд и перелет
родной ли край, замучен чуждым роком,
убить – окстится, но распять – распнет?
Не отыскать в Единстве середины:
никто не знает, где и как умрет.
Цветов ежевесенние родины
рождают боль – от Кубы до Кобэ;
покуда Волга тащит в море льдины,
Рейн празднует весну сам по себе,
но здесь и там, где ни ищи опоры,
святая ложь играет на трубе.
А боль цветет, а боль рождает споры,
рождает тяжбы, ярость и хандру…
Что изменилось в мире? Те же горы
и те же долы, та же даль в миру
и те же духа тяжкие усилья —
взойти, как цвет вишневый на ветру…
Как снятая с креста, жива Россия.
Но вывод, как и прежде, свято-лжив.
Ну что с того, что чаемый Мессия
сошел живым с креста: опять надрыв,
опять – «тьмы низких истин нам дороже»,
и снова жить, всей лжи не отмолив?!
Свидетельствую днесь: всё строже, строже
и всё неотвратимей День Суда.
Никто же нынче не истец твой, Боже,
и я ответчик – за свои года,
за страх перед людьми, однако ныне
уже бояться некуда – куда?
Куда уж дальше? Кто еще в помине?
Кто в горечи да на свою беду
не пьет из Чаши собственной гордыни
забвенье дней, когда оно – в Саду,
а Сад – с тобою навсегда и дальше?
Всего и надо – с правдой быть в ладу.
Ты выпьешь всё, что намешалось в Чаше.
Но горечь – это знак, что смерти нет.
Что жизнью наворочено – то наше,
и будет только боль и боль в ответ:
Господь, при свете правды мир не краше,
но без нее – не дай мне долгих лет.
«Разомкнут круг, и вот – ни слов, ни вех.
Лишь иногда зову любовь с дороги.
Мир полон расстояний лишь для тех,
кому в нем мнятся идолы и боги.
Я нищ и не боюсь мирских потерь…
Лжет слух, лукавит зренье, часто ноги
несут туда, где лишь блазнится дверь
в другой мираж, и, как ни грезь спасеньем, —
со всех сторон навстречу дышит Зверь.
Лжет даже твердь, грозя землетрясеньем,
лжет вера в кровь, в чужбину и в народ,
лгут деньги и смущают опасеньем,
что Зверем запечатан оборот;
я нищ и слеп – порхает свет по векам,
но внутрь очей никак не попадет…
Не верю ни себе, ни человекам,
и на исходе двух третей пути,
душа родня лишь деревам и рекам
в просторах Сада: Господи, впусти
меня в мою же собственную душу!
И бьюсь в себе, как бабочка в горсти…»
Свидетель, мы прошли моря и сушу,
насколько разум подвигал к тому:
я нашего молчанья не нарушу,
мольбу о Чаше на себя возьму;
зачем в душе заглох мотив Изгнанья, —
не объяснить стороннему уму.
Пропало ощущенье опозданья:
пускай без нас уходят поезда.
Ведь ложь святая подменяет знанья
везде, куда ни занесет езда,
и нам довольно глубины колодца,
пока над головой горит звезда…
Святая ложь повсюду вместо солнца
и предлагает, если что не так,
взамен Единства – идола-уродца,
крест, серп и молот или прочий знак,
и, разделив людей, рождает смуту,
а вслед за нею наступает мрак…
И люд, не склонный к мятежу и бунту,
уже бежит, бросается подряд
в купе, в аэрокресло ли, в каюту
и мчится прочь, вперед или назад
уже неважно – к Рейну или к Инду —
спастись, укрыться, затомить разлад!
Люд снова прав. Люд празднует обиду,
как в юношах – обманку злой любви.
Пусть преуспеет – ну хотя бы с виду —
но с памятью не сядет визави,
иначе вступит в кровь сиротство Сада,
как сталось то в мечети Яссави.
Не становитесь, выпав из разлада,
собой самими – горше доли нет:
отступит всё – талант, судьба, услада
присвоенной свободы, – вступит Свет,
и взбесится сюжет, разрушит клетку,
все замыслы истопчет в полный бред.
…Мечась по Саду, вдруг отвел ты ветку,
и всколыхнул беспамятства дымок,
и обнаружил, прочим на заметку,
что ты везде постыдно одинок,
что мысль, в бега погнавшая, остыла:
ее ль ты прежде обороть не мог?
В отчизне все, как повелось, постыло
и скверно, как не изобресть врагу:
но есть так быстро переходит в было,
что умираем прямо на бегу.
Нас манит вспять, но не святою ложью, —
татарским скудным кладбищем в снегу.
Свидетель, мы привыкли к бездорожью,
по жизни приближаясь к двум третям,
но вняли, что, склоняясь к многобожью
и жертвуя сердца слепым смертям,
мир мчится мимо, нас не задевая,
и жмутся люди по своим клетям.
В Дни Страшного Стыда, в мгновенья мая,
на Рейне ли, на Майне, где-нито,
помстилась нам отрада дармовая
хоть раз пожить как люди, и за то,
как за презренье к стилю и сюжету,
помимо Бога, не простит никто.
Но кто и вправе призывать к ответу
за свет в ночи, заметный за версту,
за эту нелукавость рифм и эту
приглубую метафор простоту?
Никто ж из тех, кто в смертном видит Бога,
Единством мира жертвуя Кресту…
В кровь обдеремся – так легла дорога
сквозь чащу грозных образов нуля,
где заменяют нам лукавство слога
чересполосно небо и земля,
но каждый шаг ведет к Единству духа,
а мир не видит, о своем скуля…
Вовне людей – Сады, извне – проруха
пиров в годину Зверя: боль и блуд,
отечество – чужбина – проба слуха,
и всюду нуль с нулем слагает люд,
и всюду – люди, всюду человеки,
и для души повсюду лжив уют,
и где б ни выбивал у кассы чеки,
где б ни молил заемных благ земных,
мир единят лишь дерева и реки,
Сады и наше претворенье в них.
Мы не сведем правдивее итога,
ни дома, ни в изгнаньях проходных.
В конце чужбины, как в конце пролога,
забрезжил свет в моей людской тоске:
зачем же вспять меня ведет дорога
туда, где мир висит на волоске?
Но пусть молчаньем дальше длятся строфы:
след Иисуса явлен на песке
и в жизнь уходит от венца Голгофы.
Гавана – Кобэ – Москва – Сидней – Мюнхен – Москва, 1989–1991
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.