Текст книги "Отпусти мою душу на волю"
Автор книги: Равиль Бухараев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
АЗБУКА МУЗЫКИ
ХУДОЖНИЦА
Нине Теплых
Застынет, словно черная свеча.
Пером случайным профиль начертает…
Она стройна, но мне напоминает
печальную взъерошенность грача
и обнаженность скрипки вне футляра,
когда далёко руки скрипача.
За окнами летают клочья пара,
он струями морозными гоним…
Рисунок на листе неуловим:
два-три штриха, обвод полуовала,
и линии без ясного начала,
и словно вензель без витых концов…
Но всё уже. Рука нарисовала
усталое лицо —
с открытыми, певучими глазами…
Но почему так хочется кричать?..
Осеннее парение грача.
Движение над голыми стволами.
ТОМЛЕНИЕ
Вот – кот, возлегший возле миски,
наглец с глазами одалиски.
Вот – толстый двоечник,
а я
в учителя к нему назначен.
Мой первый опыт неудачен.
Нерадостна судьба моя.
Пока он возится с котом,
а до контрольной – две недели,
гляжу на патриарший дом,
над коим листья поредели.
Пока он, лодырь и злодей,
корпит над алгеброй без толку,
на кухне вертит кофемолку
сосед,
упрям, как Галилей.
А на одной из промокашек,
захоронясь под клобучком,
чернильный крошечный монашек
грозит мне черным кулачком.
1974
АРХАНГЕЛЬСКОЕ
По алгебре грядет экзамен…
Мараю строчки чепухи.
Пью черный чай, дышу на ладан —
не получаются стихи.
На Ленгорах озябли ели.
Вся осень – это дождь и желчь.
Махну в Архангельское, если
В Москве слабо глаголом жечь!
Я знаю, там темно и пусто,
и тает листьев желтизна,
и математика искусства
расчетливо обнажена,
но там, Алгебраист всевышний,
Твое дыханье принесло
березовый листок, налипший
на Архимедово чело.
* * *
Л. Г.
Мое легкое счастье! Зеленые стрелы сирени,
лай собаки в Кусково, вскипающий черной смолой…
Как легко вы сгорели, случайной удачи свирели
в садах под Москвой!
Мое легкое счастье. В запоздалом апреле
яблони ждут, прошлогодние листья лежат…
Мне судьба – кочевать и чужие качать колыбели,
никогда мне уже, никогда не вернуться назад!
Засмеется ребенок. Царапнет стрелы острие.
Темное облачко. Легкое счастье мое.
* * *
Медлительные дни, а впрочем, бабье лето.
Последней стрекозы серебряный зрачок
меня заворожил, мне важно только это,
а ревность – это злой, угрюмый старичок.
Ночные мятежи! Ржавеет и желтеет
зеленая листва во исступленье дня…
Слюдянка-стрекоза, в твоем зрачке тускнеет
упрямый старичок, похожий на меня.
* * *
Белая, белая осень… Белая девочка – ты.
Зрачками зелеными ревность светит из темноты.
Мягкая сила кошачья есть в листопаде – рысь!
Падая с красных кленов, ластится к телу лист…
Дождь нечаянный, всхлипы тянутся вдоль реки.
Круглые листья липы выпустили коготки…
* * *
Синяя капля. Желтая майская липа.
Азбука музыки: Лада, Леда, Лида…
Азбука совести, азбука белой Москвы:
клювы лебяжьи в крови; соловьи ледяные
щелкают в розовых яблонях; тени травы
плачут! Вспыхнули звездные вишни ночные…
Щелкай, безбожник, щелкай, родной еретик!
В липовый дождь выщелкай дурь золотую…
Жизнь окаянная! Как она быстро летит!
Синяя капля сквозь липу. Листья целую.
ОРФЕЙ
Морозный воздух дразнит ноздри.
Мимозы выбросил Мосторг.
Люблю февральские морозы —
науку превозмочь восторг.
Арбатский Гоголь, друг бродяжек,
кивает снежной головой.
Орфей крадется в Сивцев Вражек
с озябшей лютней под полой.
На мощном лбу набухла вена.
Снежинки в редких волосах.
И вьюжная пивная пена
осела на льняных усах.
Затих замоскворецкий кочет.
Орфей, какого же рожна
бормочет желчь, когда бормочет
мимоз февральских желтизна?
ВОТКИНСКАЯ НИЩЕТА[21]21
Ой, запуржило во тьме,
Воткинск – городок, где родился П. И. Чайковский.
[Закрыть]
замельтешило ненастье!
Пляшут на белом стекле
черные бабочки счастья…
Глянем в окошко вдвоем:
в мире неясно и шатко,
под голубым фонарем
мерзнут вотяк и лошадка.
Вон, запахнув армячок,
мелкой неверной походкой
к речке спешит мужичок
спать под обугленной лодкой.
Твой зачарованный сад
не разглядеть за пургою:
снежные ели стоят
рядом с березой нагою.
Это извне – тишина.
В комнате, возле рояля,
музыка польки слышна,
бабочки пляшут роями.
Клавишу только нажми —
и неминуемо тут же
невыносимое ми
вырвется в зимнюю стужу!
Что изменилось?
Пустяк
иль ничего:
на телеге так же трясется вотяк,
сыплются серые снеги…
Бедный мой, бедный малыш,
жизни – не переиначишь…
Что же во сне так кричишь,
дышишь неровно и плачешь?!
ПОЛНОЧЬ
Февраль мне подсказал восторг и междометья,
предсказывая жизнь до точки наперед.
В Москве мела метель и путала столетья,
поземкой занося золу и красный лед.
В Москве мела метель и заметала город,
патрульный маячок подмигивал, дразня.
Огромная любовь брала меня за горло.
Случайная печаль морочила меня.
И полуночный конь по тротуару цокал.
И гасли фонари под крыльями совы.
И леденел рассвет.
И синий отсвет стекол
бил в мертвые глаза собачьей головы.
ЛЮБОВЬ К ФАРФОРУ
На письменном столе, где спит строка,
где усечен тетраэдр молока,
где в амфоре кефирной дышит ветка, —
окутана мечтательным дымком,
завита фиолетовым вьюнком,
любуется застывшим мотыльком
любимая поэта статуэтка.
Фарфоровая кукла, Боже мой!
Сначала изумись, а после взвой
от вкуса воскового фрукта или
приди в себя от мелочи любой…
Вольно же ей глумиться над тобой!
Над веткой и бутылкой голубой
гори, сияй, звезда неврастении!
Неврастении розовая ветвь
цветет, как пена яблонь, хлещет свет
в пустое тело куклы безобидной.
Твой взгляд летел пчелою от летка:
вот глаз ее – как чашечка цветка
по имени росянка, но кратка
усмешка кроткой святости фригидной.
Как холодна, философ, как хрупка
украшенная мотыльком рука:
о, дай же ей, о, дай же ей согреться!
Иль выверни вселенную – пора!
Перемещая Завтра во Вчера,
горит в беззвездной пустоте нутра
морозным солнцем – кукольное сердце.
1977
РАЗМОЛВКА
Светилась лампа вполнакала,
мне о скандале намекала;
строка оскальная скакала,
ломая лакомый размер.
Какая злоба подсказала,
базарность южного вокзала,
где нас глаза в глаза связала
судьба как некий изувер!
В твоих зрачках – волна качала.
Собака на корме ворчала,
и чайка в сумерках кричала,
ей чибис, плача, отвечал…
Весло мое во тьме журчало:
всё это вместе означало —
прозрачно осени начало,
прохладнейшее из начал.
Пищит, как мышь, комочек нерва.
Тускла вольфрамовая стерва.
С конфоркой возится Минерва,
зажата ненависть в горсти.
Какая ж музыка без муки?
Растерянные пряча руки,
изнемогаем от разлуки,
не в силах взгляда отвести.
ДАЧНЫЕ ГРОЗЫ
Захлебываюсь. Не усну.
Темна вода. Мертва беседа.
Железный жерех бьет блесну
в ленивых водорослях бреда.
Предгрозовая глубина
сжимает череп до объема
игрушечного водоема,
и волоком идет блесна.
Ты спишь? Гроза невдалеке.
Мне душно. Ты не виновата.
Скрипит сверчок. На чердаке
слепые возятся котята.
Ежевечерняя напасть!
Оскалясь белыми клычками,
зевнула маленькая пасть,
и кошка повела зрачками…
Бормочет гром. Темна вода
сомненья, ненависти, веры…
Скользят над пропастью пруда
медлительные водомеры.
Дождь над паучьим потолком,
липучими его сетями,
сперва царапнет коготком,
впоследствии возьмет когтями…
Мир дому нашему, когда
любимая во сне не плачет.
Журчит за стеклами вода.
Ночь позади. Рассвет не начат.
Мир непорочной темноте,
когда, как часовая гиря,
зависнув, жерех в пустоте
жрет воздух, жабры растопыря…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В КУСКОВО
Дай мне пробиться сквозь этот кошмар!
Тысячу лет не случалось такого…
Бедного парка закатный пожар
холодно блещет в туманах Кускова…
Счастья не вышло. Сломалась подкова.
Дай же пробиться сквозь этот кошмар!
Свадьбы вороньи орут надо мной.
Ястребы крутят свои карусели.
Здесь ли, шатаемы певчей волной,
ивы над бледной водою висели?
Что же мне сделать, что выдумать,
если
свадьбы вороньи орут надо мной?
Дай мне пробиться сквозь горечь труда
памятью лета,
созвучьем прозрачным,
красным листом на осоке пруда,
злым четвергом или словом невзрачным,
шагом паучьим иль посвистом рачьим,
иль стрекозой,
что горит, как слюда…
Кот ли наплакал такую судьбу:
Шляюсь по парку, крича и стеная…
Ворон-жених в жестяную трубу
дунул разок, и захлопала стая…
Горечь умолкла, а сцена пустая,
дождь моросит, и темно, как в гробу.
1980
* * *
Сын земли и поднебесья,
погляди, как даровит
красный промельк редколесья:
едко дразнит и дурит!
Сев на тоненькие сучья,
флейтой стукая о ствол,
сонной осени созвучья
ловит старенький Эол.
Лист берез летит на ели,
голубеют облака,
осеняя еле-еле
птичье тельце старика.
Осень бледная пустынна.
Сколько сердце ни тревожь,
всюду – веянье унынья
с безнадежностью. И всё ж
вслед беспомощному лету,
грея сухонький бочок,
от души тиранит флейту
беспощадный старичок.
ОСЕННИЙ КЛЕВ
Рыбачка, сон, уют чердачный,
табачный аромат в избе…
Извечный беспорядок дачный
вручает удочку тебе.
За лист крапивы добродушный
пустой зацепится крючок.
Вослед, беспечный и тщедушный,
воскресный хмыкнет мужичок.
Но это мелкие невзгоды!
Назло суровому суду
сквозь правильные огороды
ты пробираешься к пруду.
Вокруг воды растут березы.
Над лесом – облачный дымок.
Качнут вечерние стрекозы
гусиный красный поплавок.
Печальный вокализ лягушки
расскажет сказку не спеша
о жизни крохотной старушки
в дремучих дебрях камыша.
А редкий дождь, листву листая,
поведает, что на Руси
клюет рыбешка золотая,
но исчезают караси…
Когда ж пленительно, нерезко,
закат проявится в лесах,
блеснет серебряная леска
в твоих намокших волосах.
Поманит смутная тропинка.
И цапля крикнет в тишину.
Сжав желтый кулачок,
кувшинка
уйдет в ночную глубину.
ЗНАК АВГУСТ
Висят разводы невесомой лески
под знаком Август: сном и мотыльком.
Вкус трудолюбья – муравьиный, резкий,
прозрачный холодок под языком —
мне не знаком.
Закат лежит слоями,
лини блаженны в розовом пруду.
Ленивый мозг облеплен муравьями,
как половинка яблока
в меду.
1980
ЗИМНИЙ ГРИБ
Нашел я в роще раннею зимой
морозный груздь с пушистой бахромой.
Упал на снег последний желтый лист,
но гриб под снегом крепок был и чист.
Я срезал шляпку лезвием ножа.
Она была в надрезе так свежа!
И пахло в белой роще от груздя,
как летом, после тихого дождя, —
немного – дымом, чуточку – росой,
и тропкой, по которой шел босой…
1983
ГРОЗА
Гроза, с яркой молнией наперевес,
с последнею тучей уходит за лес.
Едва поспевая за тучей бегом,
над лугом ворчит разговорчивый гром.
Иду за грозою, травинку грызя,
босыми ногами по глине скользя…
И воздух струится по следу грозы,
играя прозрачным крылом стрекозы.
1983
ПЧЕЛА
В. Д. Берестову
Пишу я шариковой ручкой.
Гляжу в окошко: у крыльца
цветет орешник.
Желтой тучкой
висит над ветками пыльца.
Пока ручей журчит в овраге,
не то желта, не то бела,
по голубой моей бумаге
лесная ползает пчела.
К пчеле приглядываюсь: точно!
С цветка слетая на цветок,
испачкала пыльцой цветочной
и крылышки, и хоботок.
Она работала толково.
По капле собирала сок.
Я выпущу пчелу и снова
придвину голубой листок…
Большого требует терпенья
работа в домике пустом,
чтоб легкий мед стихотворенья
сиял на блюдечке простом.
1979
* * *
Зачем нам плакать, милый друг,
о том, что ветер свищет в чаще,
о том, что жизни настоящей
мы не увидели вокруг?
Зачем нам плакать, милый друг,
о том, кто ищет – не обрящет?
Торжественно и преходяще
утешимся, – ничто не вдруг.
Разрежет утром землю плуг,
а музыка – слышна далёко.
До завтра, до конца, до срока
зачем нам плакать, милый друг?
1974
* * *
Июльский ливень отшумел,
и сад, хмельной и обновленный,
отряхивался оживленно
и вдохновенно зеленел…
В кустах, где капли вперебой
на землю скатывались слышно,
прозрачные светились вишни,
омытые живой водой…
А ты стояла на траве,
и, словно летний дождь, струилась,
и, словно облачко, клубилась,
и пропадала в синеве.
С листвою летней наравне
так свежести была ты рада,
что становилась частью сада,
протягивая ветки мне.
1974
АЛХИМИК
Вновь душу червь несовершенства точит,
несотворимо чудо простоты,
под вечер опускаю шторы строчек
на белые бумажные листы…
Алхимик честный, расскажи, не так ли
ты изводил запас свечей и дней,
чтоб сотворить единственную каплю,
чтоб океан на каплю был полней?
Твоим трудам я подражать не стану,
хоть ты венцом терновым осиян…
Но если б капля снилась океану,
как малой капле – море-океан!
1969
* * *
Я знаю истин непременность:
прозрачна, словно плоть кристалла,
трагическая совершенность
всего, что жизнь предначертала.
Но навсегда пребудут внове
две соразмерности в искусстве:
я умираю в каждом слове,
я возрождаюсь в каждом чувстве.
1977
СВЕЧЕНИЕ ТУМАНА
ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ОКТЯБРЯ
Я – легкий, шальной и везучий,
умеющий петь и любить,
шутя отпускающий случай,
которому больше не быть,
полезный, как ложка к обеду,
знакомый, как стих наизусть, —
ни утресь, ни днесь не приеду,
ни ночесь уже не приснюсь.
Не то чтоб себя подытожил,
всего-то, не чуя рожна,
вчера обнаружил, что прожил
полжизни, когда суждена.
Всего-то, не веря канунам,
не веря, что сплыли года,
жалею, что счастливо юным
не помню себя никогда.
Нет в мире ни мер, ни загадок.
Всего-то – пробился росток.
Всего-то – и скуден, и сладок
нечаянный воли глоток.
Всего-то – живя для сугрева,
начхав на любой ореол,
восходит соседнего древа
ветвистый и честный глагол.
1986
БУДАЙСКАЯ ОСЕНЬ
Как ни бейся, окружностью жизнь обводя,
наступают простые слова:
будет радуга-боль после боли-дождя,
боль прозрачная – боль-синева…
Ничего, кроме боли слепящей, вокруг.
Ничего, кроме света, вокруг.
Не поймет меня тот,
кто уверовал в круг,
но поймет
заступивший за круг.
Ветер-боль, боль-отчизна,
московская мгла,
где болезненно держится тишь,
где молчит, нос приплюснув к ледышке стекла,
мальчик мой, светлячок и глупыш.
Он не чувствует, к счастью: светясь, восходя,
боль растет и растет, как трава…
Будет радуга-боль после боли-дождя,
боль прозрачная – боль-синева…
1987
ШАШ-ХЕДЬ: ОРЛИНАЯ ГОРА
На Орлиную гору залез.
Закурю без особой заботы.
Как положено – бездна небес.
Как положено – бездна работы.
Далека горизонта черта.
Неспроста я заглядывал в бездну.
Оглянусь, а за мной пустота.
Ахнуть некому, если исчезну.
1987
САБАДШАГ-ХИД: МОСТ СВОБОДЫ
А какой туман в Лондоне,
мы не знаем…
Погулял бы ты, Клод Моне,
над Дунаем!
И зимою, и осенью,
и весною
ни просвета, ни просини:
волком вою.
Разве мне адресуется
эта манна?
Что туманом диктуется,
то – туманно.
Эта дымка над пропастью,
эта вата…
Что диктуется совестью,
то – чревато.
Отчего же всё время – нем?
Что тревожно?
Что диктуется временем —
невозможно.
1987
ЗВУК
… Я звук боюсь спугнуть,
вспорхнувший ниоткуда.
Он светится чуть-чуть,
естественный, как чудо.
Чуть осязаем он,
мерцающий, мгновенный,
бессмертный камертон
дыхания Вселенной.
Всего лишь только звук:
не музыка, не слово.
Но замыкает круг
грядущего-былого,
усилив невпопад
среди добра и свинства
неуловимый лад
всемирного единства.
Светает впереди.
Мир скорчен чванной силой.
останься
пощади
не улетай
помилуй
1987
ВЕНГЕРСКАЯ КУХНЯ
Совестный морок,
мятежная фальшь,
фарс, иллюзорная драма…
Что понамешано в этот гуляш,
кроме кромешного срама?
Жил – не тужил, ни о чем хлопоча,
хлопоты не докучали,
пересолил от любви сгоряча,
переперчил от печали.
То ли гуляш, то ли просто кулеш:
сколько приправ – столько истин.
Много намешано – досыта ешь!
Даром ли был ненасытен.
1989
ВЕСНА В ТУМАНЕ
Теперь скажи: чем вспомнится вчера?!
Каким страданьем выстрадаю право
сказать, что в жизни я хотел добра,
хоть получалось глупо и коряво?!
Кто так постыдно корчится во мне,
срывая сердце, как стоп-крана ручку,
просясь на волю в неродной стране,
как будто можно выскочить в отлучку?!
Так и зовет весна средь бела дня
простором стать, и ветром, и листвою,
всего лишь душу требуя с меня,
уже поняв, что большего не стою…
ТУМАННАЯ ЗАРЯ
Снятся рощи и дети,
чисто, как никогда,
в полушаге от смерти,
пустоты и стыда.
Предвесенние ночи:
ни просвета, ни дна.
Разлеплю свои очи.
Только роза видна.
Эта звонкая роза,
разжимаясь в трубу,
и шутя, и серьезно
напевает судьбу.
Стебель, свойственный розе,
ночь со мной пережил
в неестественной позе,
в напряжении жил.
Вышло время страданий,
вышло время тоски,
вышел срок покаяний, —
всё ж поют лепестки…
Встал я легкий, звенящий,
помолился, как мог,
вслед за силой манящей
поспешил за порог.
С неизбежной виною
шел, по грязи скользя,
и светилась за мною
человечья стезя.
1987
ДЕНЬ МЕРТВЫХ
Поэма в терцинах
Древо БолиИстория болезни
«…Сходя с ума в начале ноября,
я выдумал себе любовь другую.
Мне было страшно, проще говоря.
Открылось мне, что я собой торгую.
Кричали птицы. Муть плыла в глазах.
Ночное, мнилось, утром обмозгую,
но утром просыпался весь в слезах,
без радости, толкавшей встарь под ребра.
Со мною просыпались ложь и страх,
изображая жизнь мою подробно,
как на суде, листающем года,
бубнящем обвинения загробно.
Я обливался кипятком стыда.
Я завтракал вприкуску с пресной скукой,
предвидящей всё, всюду и всегда.
Страх – записным вруном, багровым букой —
сидел во мне, предсказывая тьму,
сугубый реализм в связи с разлукой:
как следствие – тюрьму или суму.
Страх мял меня с утра, как Яхве глину,
переминая прах мой по уму.
Но я был жив еще – наполовину,
хотя душой владел уже едва,
в чем нынче повиниться не премину.
…Когда-то я поверил в Дерева.
Во имя этой веры незаконной —
боль-осень, боль-судьба, боль-синева —
листва шептала в Буде заоконной,
и Древо Боли сутью бытия
забрезжило в тумане лжи посконной.
Но я был раб и мальчик для битья.
Вглядясь в отчизну через боль-просторы,
я ужаснулся бездне забытья.
Кто жизнь мою украл, какие воры?
Кем в пустоту втеснен горбатый Страх?
С кем, словно на допросе, разговоры
то о кумирах, то о северах,
то о заборах, то о пуде соли,
то о пирах, то о других мирах?
Неужто нынче недостанет воли
сказать, что только боль во мне честна,
что память человека – Древо Боли?
Стремясь в реальность из дурного сна,
в душе живет предвестье катастрофы.
Но я молчу: жизнь платежом красна.
Дрожа, как тварь, свожу в терцины строфы,
осознавая, что спиральный путь
диалектично кружит вкруг Голгофы,
что нужно жить сквозь оторопь и жуть,
что долог долг, а жизнь жива и лжива,
что чаши не избегнуть – в этом суть.
Туман плывет над Будой, словно грива
языческого гордого коня,
презревшего просторы горделиво.
Я говорю: всё сущее – родня!
Но кто я? разветвленным лабиринтом
стезя от Первозвука до меня
вилась, и тосковать ли об убитом,
забытом в дрязгах с внутренним Вруном
родстве со стрекозой и трилобитом,
когда во тьме грыземся об одном:
о праве – лгать, о честности отчаянья
в миру, что опрокинут кверху дном.
У нас в ходу фигура умолчания,
поскольку не дозрел еще нарыв.
О чем помыслить, кроме величанья,
когда все мысли подменил порыв,
натужный рев простуженного горна:
под самоварно-праведный надрыв
готовность быть исторгнута из горла,
быть вопреки себе и до конца.
Я бывший пионер из Эльсинора,
меня пугала в детстве Тень Отца.
Он, превратив страну в сплошное ухо,
во мне и мертвый воспитал лжеца.
Туманно в Буде, холодно и сухо.
С простором домогаюсь я родства,
но существую немо, слепо, глухо:
страх попирает рабские права.
Всяк сторож брату и никто не каин,
все говорят высокие слова,
но от Москвы до самых до окраин
на электричке – полчаса пути,
чиновный временщик всему хозяин,
нам от святых мощей не отойти,
такая тьма и теснота такая,
как будто кто зажал меня в горсти.
– Дай продохнуть! – шепчу издалека я,
ведь дважды в голос крикнуть не посметь.
Однажды я, на свете возникая,
уже кричал, поняв, что будет смерть.
На то, как рассекают пуповину,
в окно глядела белая мечеть.
Я навсегда покинул середину
Вселенной, где хранился до поры,
в пятидесятом, в смутную годину.
Я чувствовал, что все ко мне добры,
еще не понимая, что пространство
раскроено на страны и дворы.
Единственное в мире постоянство,
осенняя сверкала бирюза.
Мечети неприкаянной убранство
сияло в синем честно, как слеза,
как милость, как любовь, как подаянье,
но не тогда я разомкнул глаза.
Дунайских волн штормящих изваянье,
холмы в окне туманны и темны.
Постыдно страха и любви слиянье,
срамно, как посвященье во Вруны.
И мнится мне, что весь Дунай – желанье
свернуть пространство в честь своей волны».
Таков дневник души. Неважно чьей.
Советского стажера за границей.
Как явствует из сбивчивых речей,
он окружен венгерскою столицей,
его анкету выясним потом.
За жизнь во лжи нам воздано сторицей.
Отрадно жить в неведенье святом.
Мы выучили впрок во время оно,
усердно проходя за томом том,
что всяк из нас – находка для шпиона.
Куда ему податься? Визави —
Европа, дом Фурье и Сен-Симона,
Утопии, утопленной в крови,
где призрак Мора с головой под мышкой
тревожит книги, радио, TV,
но статус-кво диктуется кубышкой,
пока социализм из тупика
шагает к благоденствию с одышкой,
еще боясь любого сквозняка,
устав от славословий и приветствий:
заманчивость иллюзий велика,
да только, жаль, не лишена последствий.
Кто на себя не тянет одеял —
претерпит всё во имя новых бедствий.
Стажер в известном смысле идеал.
В нем сызмальства созрели убежденья.
Нет, не был, не имеет, не менял,
ни разу не качал права с рожденья,
партсъезды видел в розовых тонах…
Поди ж ты – нынче в лапах наважденья
дрожит мышонком в четырех стенах,
где стали явью тени сталинизма:
совслуж, сексот, генсек при орденах.
Но это всё расстройства организма,
болезнь ума и нервный эпатаж;
когда мозги, как лупа или призма,
любую мелочь преломляют в блажь,
диагноз очевиден – ностальгия,
интеллигентский морок и мандраж.
Откуда в нем к неправде аллергия,
когда живем во вражеском кольце?
С ним выхожу на новые круги я
из двери гастронома «АВС»,
как автор, от начала отвечая
за всё, что ни отмочит он в конце.
Он кипятком зальет пакетик чая,
в окно посмотрит, стоя у стола,
Вруна в себе как бы не замечая…
Желтеет перед ним гора Орла,
задумчивая в солнечной оправе,
но Врун визжит, как ржавая пила:
– Кончай хандрить, поговорим о славе.
Она – возможность высказать себя,
поэтому трудись, назло потраве.
Всегда учтут, карьеры не губя,
что ты отнюдь не сотрясатель власти.
Ну, пожурят, ну, высекут любя…
– Я врать устал.
– Опять Христовы страсти!
Куда вдруг понесло тебя, осел?!
Допрыгаешься вправду до напасти.
Язык не одного уже подвел
под монастырь!
– У дерева в тумане,
там, на горе, как судорожен ствол,
как воздух липнет к обнаженной ране
существованья, как болезнен крик,
незримый, словно капля в океане
страдания…
– Ты чокнулся, старик.
– …И я в родстве с простором безымянен,
как Древо Боли…
– Мыслящий тростник!
– Мне страшно, страшно:
я в страданье вплавлен,
я отраженный вопль предзимних птиц,
я хромота хромых…
– Ты россиянин,
но слишком выбегаешь из границ
СССР: ты ностальгией скручен,
так и скажи: товарищи, болит-с!
Переключись!
– На пение уключин?
Они поют, поют издалека
с песчаных плесов, с островных излучин,
из прошлого, и тянется река
увидеть красный лотос Эстерхана…
Коснуться детства тянется рука,
еще моя душа не бездыханна…
– Ты начал разговор с любви другой,
а сам зовешь отведать вкус махана?
Там – истина? Послушай, дорогой,
есть повод… м-м, не подберу названья…
за круг семейный заступить ногой?
– Так это что, допрос?
– Процесс дознанья.
Национальный крен возник опять,
я ж – правовед из сумерек сознанья…
Беседу автор вынужден прервать,
поскольку в Будапеште жил однажды.
Язык венгерский, следует сказать,
созвучьями напоминает каждый
из тюркских, и татарский в том числе.
Он слышал сам в тисках духовной жажды
преданье о языческом Орле,
который до паннонского простора
нес брызги Волги на своем крыле.
Из этой речи всласть испил он скоро,
как из реки, чей искристый поток
струится прочь из тюркского раздора
на Запад, пополняя бурный ток
славянскими, латинскими корнями,
оглядываясь, впрочем, на Восток.
Стажер – татарин, что бывает с нами
как повод русский выучить вдвойне,
но всё ж себя мы помним временами.
Стажера чувство нынче внятно мне,
когда родство похерено врунами
с правами человека наравне.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.