Текст книги "Трепанация черепа"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
По преданию, название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок и обрывалась у лесистого спуска к Москве-реке. По правую руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были фотографические портреты академиков-домовладельцев. Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и уважил. Кукурузное поле на том берегу реки живо напоминало своенравные труды Хрущева. Пахло русской историей советского периода. Штиль времени захватывал соглядатая врасплох, и можно было впасть в оцепенение и прожить, не прожив, пение Gaudeamus'а академическим баском и чтение “Марксизма и вопросов языкознания” на сон грядущий в баснословном прошлом, когда по придорожным канавам после летних гроз бежала дождевая вода вперемешку с адреналином. Злая наблюдательность разночинца-шестисоточника отмечала латиноамериканское запустенье звенигородских латифундий: поваленные местами изгороди, крапиву по грудь.
Был нескончаемый синий сентябрь, и золотое обмундированье дубов падало под ноги рухлядью Третьего рейха. Обитатели заповедника позволяли себе роскошь милой бесхозяйственности и несоветского доброжелательства. Если Витя исчезал на двое-трое суток и возвращался пьяный, как поляк, Генрих Эдуардович говорил гостю: “Мой сын принял близко к сердцу ХХ съезд партии и все последующее”. Мне этот тон был в диковинку. Мой отец в подобных случаях бросал: “Женить или оскопить!” А Витина мама, Елена Исааковна, преподавала в свое время в школе словесность Владимиру Полетаеву. А я себя считаю его внучатым племянником по литературной линии. Потому что он жучил и пестовал двух девятиклассников, Александра Казинцева и Сашу Сопровского, и под их сильным влиянием, уже после смерти восемнадцатилетнего мэтра, я в 1971 году пустил петуха в рифму.
Юноша Полетаев обладал недюжинными поэтическими способностями, редкой для его возраста эрудицией и молодым нахальством. Раз он, первокурсник Литературного института, провел угловатого школьника, Казинцева, в Дом литераторов. Они сидели за кофе и увидали Арсения Тарковского, входившего в буфет.
– Арсений Александрович, можно вас на минуточку? – крикнул Полетаев.
Старик подошел, прихрамывая. Полетаев, как равный равному, отрекомендовал Казинцева, шестнадцатилетнюю надежду русской поэзии, старому поэту. Потом выяснилось, что Полетаев не был знаком с классиком даже шапочно.
До встречи с двумя одноклассниками Александрами я стихов не писал за неумением рифмовать. Вернее, писал, но в девять лет: “Мы дрались с ним уж двадцать раз. И светских мы чужды проказ”. “Поэма о любви”. Люся Выходцева. Я написал ей трусливую записку: “Люся, я тебя л. Если догадаешься, кто, положи ответ в мою парту”. Письменные уверения во взаимности получил Женя Мешалов и с недоуменным восторгом делился со мной своей дармовой удачей. Я слушал его, обмирая от сальерианства.
В 1970 году, вопреки семейной технократической традиции, я поступил на филологический факультет МГУ, чисто случайно. Сочинение было “Романтическая природа поэмы Лермонтова “Мцыри”. Три четверти соискателей от волнения сбились с пути и стали описывать кустики-цветочки-природу. Натасканный репетитором Ниной Александровной Берман, я мертвой хваткой вцепился в тему и за час – с чувством, с толком, с расстановкой – накатал лист. Я уже поднимался сдавать свою писанину, когда соседка одесную, впоследствии сокурсница, а ныне мать-одиночка, Лера Андреева указала мне на дюжину пропущенных запятых. Так я получил “четверку” и был допущен к устному экзамену. Отвечал я плохо, но экзаменатор, А. И. Журавлева, слышала мою фамилию от своей приятельницы, а моей школьной учительницы Веры Романовны Вайнберг и поставила мне “пять”. “Глаза у вашего Гандлевского умнее, чем его ответ”, – сказала она Вере Романовне. Через год Вера Романовна перестала работать и принимать своих любимцев дома, потому что заболела раком мозга и теперь лежит где-то на Востряковском кладбище, и я ни разу не был на ее могиле.
Я подал документы на филфак, потому что решил заделаться великим писателем. Я не худо знал Пушкина, Маяковского, Багрицкого и Уткина – то, что не худо знал мой отец, – и собирался в собственных сочинениях получить среднее арифметическое между Анатолем Франсом и Достоевским; такие у меня были намерения.
В группе я был единственным юношей, и меня наспех избрали профоргом. Я намертво запутался в ведомостях и уже не надеялся выйти на свет божий, когда ко мне подошел едва знакомый заочник, Сопровский, неряха, толстяк и коротышка с огромными голубыми глазами чуть навыкате, и с неожиданным участием спросил:
– Чем озабочен?
В восемнадцать лет я не умел отвечать просто, поэтому, пойдя пятнами, я сказал:
– Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительней, как найти того…
И Саша подхватил на лету, книгочей:
– …кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается.
И мы стали неразлучны на двадцать лет с перерывами на ссоры.
А Александр Казинцев теперь профессионально радеет за русский народ, и мне это странно, потому что и раз и другой случалось мне по Сашиной просьбе провожать его с моих дней рождения до метро “Сокольники”: он боялся хулиганов. Остальные мои друзья и знакомые и я сам никаких специальных чувств к народу не испытываем, но и по улицам ходим без провожатых. А хулиганы, кто же их не боится? Страх перед шпаной я, выкормыш двора на Можайке, всосал с молоком матери и пронес до седых волос, и небезосновательно. Чего стоит хотя бы приключение трехгодичной давности?
Что-то я замечаю, большинство моих баек грешит единоначалием “пошли-купили”, вроде сказочного зачина “жили-были”… Once upon a time 12 апреля 1991 года мы с Витей Ковалем пошли и чудом купили в магазине на Серпуховской за пять минут до закрытия две бутылки коньяку по пятнадцать рублей. День был мрачный, и встречный ветер на Пятницкой подбрасывал уличный сор, шевелил моей запущенной бородой и вздымал гуцульские патлы шедшего рядом товарища. По дороге я прикинул, что Ленина любовь к Ковалю уравновесит Ленину нелюбовь к возлияниям, и расхрабрился вполне, когда мы свернули к нам на 1-й Новокузнецкий. Лена Коваля любит, и есть за что. Его камлания дремучи и не имеют ничего общего с квадратным весельем шарлатана, начитавшегося Хейзинги. У Вити женское чутье на грубятину и казарму, оттого он умеет сморозить солоно, как никто. Айзенберг сказал, что с Ковалем страшновато дружить, потому что чудится, будто одной ногою он ступает по земле, а другой – по пустоте. На мужские забавы, соприродные бане и сочинской пуле, Коваль раз за разом отвечает белогорячечными причудами и компанию расстраивает.
Августовская кампания шестьдесят восьмого года застала его в армии. Однополчане пребывали в боевой готовности и потирали руки в предвкушении дать чехам просраться, когда Коваль превысил свою дозу на нервной почве и побрел в исподнем по плацу, жестикулируя и проповедуя панславянское примирение. Безумцу казалось, что он витийствует на стогнах центральноевропейского города, украшенных конными статуями. Дедовской самосуд спас юродствующего от трибунала.
Или с жениной калмыцкой родней он поехал на охоту в заповедник. Дорогой его стало мутить от предстоящего. Но невеста в стеклянном пиджаке и здесь пришла суженому на выручку: он начал куролесить и был выдворен негодующими мужчинами-охотниками из автобуса на знойное шоссе. Лачуга мудреца китайца подвернулась как нельзя кстати, и часом позже, напутствуемый старым буддистом, босой Коваль топал по обочине в сторону Элисты.
А когда мы гастролировали в Швеции, из зала пришла записка: шведская девушка с нордической прямотой рубанула, что хочет от Вити ребенка.
Вот с таким человеком и двумя бутылками я явился пред Ленины зеленые очи 12 апреля три года назад.
Лена присоединилась к нам, дети были у тещи, и мы славно усидели вечер и даже на бис многократно спели далеко за полночь песню времен братаний и радений Первого московского фестиваля молодежи и студентов: та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-а-а / та-а-а-ра-ра-ра-а-а-а (2 раза).
Наутро я со значением сказал, что в холодильнике есть соленая рыба. Мы вооружились трех– и пятилитровой банками и пошли в автопоилку в Климентовском переулке.
Права Наташа Молчанская – бытовой пьяница может потянуться и сказать запросто: “Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать?”; алкоголик на такое не решится. Для утоления своей похоти ему нужен предлог, даже и вовсе смехотворный, ссылка на святость обычая. Ну хорошо, была рыба. И что, это – повод высосать чем свет восемь литров пива, будто уж и не едят соленую рыбу просто так, без ничего или с картошкой, скажем? А не будь рыбы, мы бы разошлись по домам? Нет. Мы бы отыскали какое-нибудь мятое яблоко и уверили друг друга и Лену, что фрукты требуют сухих вин, двухрублевой кислятины. Попадись нам плесневелый огурец, мы бы подняли волну, что непорядок: соленья есть, а водки нет. Ну а если бы в доме было шаром покати? Мы, вероятно, выжрали бы одеколон: он не предполагает сопутствующих яств.
В загоне на Климентовском гундела похмельная давка и попахивало мордобоем. Кое-кому уже удалось очутиться по ту сторону добра и зла и брать без очереди. А очередей было две: сперва за двугривенными, а после собственно за пивом – в тесном ангаре слева. Мы отмаялись минут сорок за монетками и пристроились в пивной хвост. Сброд в автопоилке уже не казался на одно лицо, как китайцы, а поддавался классификации. Больший разряд – понурые пьяницы с пересохшими ртами, вроде нас с Ковалем. Банки, авоськи, монеты в потном кулаке. И второй, немногочисленный, но заметный – пять-семь человек с приблатненной ухваткой и волчьей пластикой.
Холодный ком трусости, как клубок гадов, шевельнулся у меня в желудке. Захотелось уйти – пропади оно пропадом, это пойло, – но щеколда уже запала. Образовался и пахан, двухметровый мой тезка – во такой шкаф. Он загородил вход в пивной ангар и по своему усмотрению впускал или не впускал, посмеиваясь и вась-вась со своими. Мы с Витей подошли вплотную к цели, и уже завиднелись пивные автоматы, когда дело застопорилось. Пахан повернулся к очереди спиной и увлекся разговором с корешами. Становилось стыдно. Я тронул эту здоровенную спину и сказал, что пора бы уже и пускать. Он обернулся.
– Пивка захотелось? – изумился Серега. – А заходите.
По куражливой вежливости я догадался, что дело будет, и, входя, снял очки и положил их в нагрудный карман. Мы зарядили обе банки и обреченно потянулись к выходу. Но такого стремительного избиения я ожидать не мог. Не дав опомниться, нас втолкнули в служебный дворик – обитый жестью закуток под открытым небом. Раздалось Витино: “Вы что, мужики!” Раздалось и смолкло. Сопенье, топотня и матерщина покрыли наше страдальческое повизгиванье. Две заботы было у меня: устоять и не очутиться под ногами и сберечь обнову – металлокерамику по бокам верхней челюсти. Под градом ударов я привалился для устойчивости спиной к жестяной стене, заслонил руками голову и пустил дело на самотек. Работали нас всемером-ввосьмером и выпрямиться не давали.
– Смотри, кошелек! – раздалось над моей головой.
– Ом фустой, – сказал я разбитым ртом, но мне не поверили и дернули бумажник из раззявленного кармана куртки. Заинтересовавшись кошельком, сволочи потеряли к нам с Витей интерес и скрылись так же внезапно, как и нагрянули. Мы распрямились. Себя я не видел, но Витю было не узнать: черт лица не наблюдалось, а то, что условно назову физиономией, фиолетовело на глазах. Мы вышли в пивной зал.
– Пиво течет, – невозмутимо предостерег Витю поддатый доброхот и указал на сумку с разбитой банкой.
Наглядным примером наказанного своеволия под безучастными взглядами менее строптивых насельников питейного заведения мы пересекли лобное место, и я предложил: “Может, пойдем в милицию?” Витя кивнул без энтузиазма.
Но сотрудники 47-го отделения милиции показали чудеса расторопности. Милиционеры и потерпевшие погрузились в два милицейских фургона и рванули к месту происшествия. Когда облава нагрянула в пивной зал, оказалось, что это быдло даже не потрудилось уйти, а потягивало пиво. Блеющую и вяло сопротивляющуюся шпану побросали в машины. По пути нас с Ковалем свозили в травмпункт, где наскоро сделали рентгеновские снимки черепов и вкатили по противостолбнячному уколу.
В милиции не было единства во мнении. Следователь-ястреб говорил: “Они подонки, нечего жалеть, их сажать надо”. Голубь, напротив, приглашал нас в кабинет и сидел с отсутствующим видом, пока очередной подонок сулил нам золотые горы за мордобой. Пятеро из семерых были 73-го года, то есть годились нам в сыновья. Удивила и некоторая отвратительная интимность, наметившаяся в наших отношениях с хулиганами. Они вникали в подробности махаловки, доверительно сообщали, что дай они себе волю, вообще бы размазали по асфальту, так что непонятно, из-за чего весь сыр-бор. Такая короткость может существовать у гинеколога с пациенткой: раз уж туда заглянул, так чего миндальничать, выкать.
Через два часа этой мататы мы с Витей пошли было на попятный, только бы выйти на свежий воздух, но тут один милицейский чин в штатском малость переборщил. Он бросил походя (а мы в очередной раз сидели в коридоре), что бьется об заклад: даже и напиши мы заявления по форме, и раскрутись это дело, нас все равно купят. И дает он нам на все про все три недели. В его практике обсдач не было. И он заговорщицки отхлебнул фанты, сославшись на сухость во рту после Дня космонавтики. Тут остатки ретивого взыграли в нас с Ковалем, и мы в пику чину в штатском накатали потребные телеги.
Недели полторы я походил в черных очках, ссадины подживали, только еще с полгода дергалась кожа на темени. К тому времени, как нас стали таскать в районную прокуратуру к следователю Холодович, в головах наших выкристаллизовался гениальный апрельский тезис. Такой: раз судьба ублюдков в наших руках, сажать мы их не будем, как-никак мы данники абстрактного гуманизма. Брать с них откупное – тоже не годится, вроде мы назначаем, сколько стоит отоваривать нас по кумполу. Мы их будем бить рублем, но не в свою пользу, а в пользу бастующих шахтеров. Тогда как раз собирали средства для шахтерских семей. И мы изложили эту мысль следователю и недорослям. Больше нас не вызывали.
Аналогия с Иваном Ильичом не могла не прийти мне в болящую голову два с половиной года спустя, когда начались мои поликлиничные мытарства. В повести преуспевающий средний чиновник полез поправлять гардину, оступился, зашиб внутренности и – пожалуйста: помер. И здесь сходный случай. Тихо-мирно пошли апрельским утром с закадычным приятелем освежить утомленный мозг восемью литрами разбавленного пива, а в итоге мне – умирать. Из-за разыгравшегося замоскворецкого юношества.
К 1 сентября минувшего года мы воротились с дачи в Москву, и я зачастил в поликлинику на Аэропортовской и тогда же пошел работать.
В конце августа мне позвонила Наташа Молчанская и сказала, что в связи со смертью Лакшина все подвинулись и у них образовалась лишняя штатная единица. Вообще-то, продолжала она, место точь-в-точь под Гришу Дашевского, но он уже работает в РГГУ. Я перепугался, но Наташа меня успокоила: не понравится – уйдешь. И я пошел в “Иностранную литературу” для переговоров с Гришей Чхартишвили. Он встретил меня любезно и даже сказал, что они меня “очень ждут”. Я честно признался, что, во-первых, знаю английский через пень-колоду, а во-вторых, знаком с иностранной литературой самым поверхностным образом. Ну, читал в детстве Дюма и Стендаля, в молодости Фолкнера и Сэлинджера, а этим летом корпел в электричке над Ортега-и-Гассетом, если, конечно, удавалось сесть. Он меня утешил, что от меня не эрудиции ждут, а умственной живости, свежих идей.
К этому времени с умственной живостью у меня дело обстояло так. Например, разговариваю я сквозь толщу мигрени с Татьяной Владимировной Ланиной о Марвелле в переводах Бродского и она говорит мне что-то вразумительное, а я в разговоре преследую постороннюю цель: скрыть от Татьяны Владимировны, что ее собеседник – идиот. И моя сверхзадача: держать остатком памяти, кто такие Марвелл, Бродский, моя собеседница, и припомнить через силу хотя бы несколько глаголов и существительных русского языка, чтобы не молчать вовсе. Прилагательные – уже роскошь. И смотреть строго между двумя Татьянами Владимировнами, чтобы расфокусированность моего взгляда не бросилась в глаза Татьяне Владимировне реальной и единственной. Потому что к этому времени все зримое обзавелось для меня близнецом. Тогда мне ничего не стоило с тарелкой супа в дрожащих руках пересечь буфетную в подвале редакции и снести стул-другой справа по борту. А дрожь в руках была уже не похмельной напастью, а постоянной спутницей. Сперва я отказался от любимой китайской авторучки с золотым пером, Лениного подарка. Потом не мог совладать и с простенькой шариковой, хоть и прижимал ее к листу до посинения фаланг. Потом и провести карандашом черту стало выше моих сил. Так я работал редактором.
А в свободное от работы время я прилежно наведывался в поликлинику к невропатологу Авроре Ионовне Пиковской. Я рассказывал ей о детских припадках и взрослой потасовке, излагал симптоматику. Она терпеливо выслушивала меня и давала направления к окулисту, на рентген черепа, к ухо-горлу-носу на проверку слуха и нюха. Прописала таблетки – проку не было. Записала на консультацию к профессору. Как-то в конце осени я столкнулся с Авророй Ионовной случайно в коридоре поликлиники и спросил:
– Вы забыли про меня?
– Нет, – сказала она. – С консультантами не можем об оплате договориться.
В середине декабря меня позвали на консультацию.
Это был форменный доктор Айболит, седенький, уютный. Его и звали-то, как гнома: Джано Николаевич. Отличник болезни, я сразу извлек из портфеля энцефалограмму.
– А зачем мне ваша энцефалограмма, когда вы у меня есть? – улыбнулся Джано Николаевич и достал молоточек.
И сразу у меня отлегло от сердца, точно я не сорокалетний испитой мужик с сивой головой и собственноручно испохабленной жизнью, а пришел, как тридцать лет назад приходил с мамой вот к таким же профессорам, вот с такими же молоточками. И все мне здесь было знакомо: и расспросы, и простукивание, и попадание вслепую указательным пальцем в кончик носа. Век бы не уходил. Но меня попросили посидеть в коридоре. А потом снова пригласили, и Джано Николаевич мне и говорит:
– Давайте мы вот как поступим. Вы уж разоритесь на томографию – в Бурденко или на Каширке, – томографов сейчас много развелось. Сперва отметем все худшее, а после займемся вашим здоровьем, да? Это они в два дня сделают и результаты выдадут вам на руки.
– Вечером – деньги, утром – стулья, – пояснила его мысль Аврора Ионовна.
И я взял направление и ушел обнадеженный.
Дома я прочел направление. Понял все, кроме одного слова на латыни: strabonus. Как обманутый муж из чеховского рассказа, я взгромоздился на стремянку, достал с полки словарь и нашел: “strabo, – onus (греч.) 1) косоглазый, страдающий косоглазием; 2) завистливый человек, завистник”. Первое, скорее всего; но это я и сам знал. А второе значение отпадало. “Нет! никогда я зависти не знал… ниже когда Пиччини” и тэ дэ. Даже тебе, Алеша, я и смолоду не завидовал; догадывался, наверное, что сам не лыком шит, не пальцем делан.
Вот таким манером, мой строгий товарищ, я и намерен писать. На пятом десятке клубок прошлого бесформен, как “борода” на спиннинге начинающего удильщика, и можно тянуть за любой узел этой бессмыслицы и путаницы; занятие на любителя.
Мне тут 13 января сделали трепанацию черепа и удалили доброкачественную опухоль-менингиому пяти-шестилетнего возраста. Главной достоевской мысли там не нашли, но спустя двенадцать часов, когда наркоз выветрился окончательно и я перестал грезить и мучительно собирать свои задрипанные пожитки – обшарпанные чемоданчики и дерматиновые сумки 50-х годов со сломанными молниями, меня как прорвало. Алеша, на сорок втором году я впервые с полной достоверностью ощутил, что смерть действительно придет и “я настоящий”; и все мелочи и подробности моей немудрящей жизни предстали мне вопиющими и драгоценными. Ко мне вернулись память и дар речи, и я никак не могу заткнуть фонтан. Меня осенила бессвязность фолкнеровского Бенджи, ибо я думаю одновременно обо всем, и мысли мои разбегаются, как ртуть из разбитого градусника.
Сам любитель легкого чтения, я бы и себе пожелал сочинить что-нибудь такое. Чего я домогаюсь этой писаниной? О, притязанья мои велики!
…Спустит с утра пораньше научный огородник послезавтрашних лет с раскладушки тощие ноги в гусиной коже. Поскребет в своей садовой голове, раскинет мозгами. “Заделаю-ка я погреб. Два на два. По давешней брошюре. Офигенный. Ханку-то хватит жрать”. Натянет треники с оторванной левой штрипкой, нащупает автоматом галоши. Возьмет из сарайки штыковую лопату и – пошло-поехало: мы работы не боимся, только порево давай. На штык, на штык, на штык. Два на два. Дурь-то потом и выйдет, если движок не сорву.
Скоренько улетучивается время за земляными работами. Сперва срезаешь пластами тяжелый дерн и сокрушаешься: ох тонок гумусовый слой, ох беден! Потом врубаешься в глину и матюкаешь упругие, в три пальца толщиной корни; но вот и они порубаны, работа спорится, день разгорается. С утра небо было вовсе синим-сине, а к полудню два-три облачка этакими болонками колбасятся над трудягой. Он уже выше пояса в яме, а маслянистой глине – то желтой, то фиолетовой с прожилками – конца нет. Где же ты, песочек, обещанный ученою книжкой? Вот лопата издает костяной стук и дальше не идет. Плешивый садовод-любитель берет малость в сторону, вгоняет штык наполовину и – выковыривает помеху научному рытью. Хрена себе песочек, бына в рот! Угораздило! Закопать это дело обратно – жалко похмельных трудов; отбросить лопатой за изгородь в лес – найдут, по ментовкам затаскают. И он тоскует на корточках над зловещей находкой. Ишь ты, ощерился! В правом верхнем углу – железяка. Правильно, все правильно. Это мне в Литфонде поставил маэстро Горшков В. Ю. Семнадцать тысяч все удовольствие. Богатенький был, сучара, – продолжает осмотр мой герой, – металлокерамика! А вот это как раз ошибка. Делал налево еще при советской власти умелец Анатолий Евгеньевич. Семьсот рублей старыми штука. Тоже, впрочем, кусалось. Все относительно, как говаривали в этом поселке когда-то. “Кто ж ему чан-то расколол?” – подивится нечаянный эксгуматор, заметив костяную заплату с ладонь на темени ископаемого. “Тут завяжешь”, – умело подведет базу под созревающее намерение огородник, глянет на часы, ахнет, выкарабкается из ямы и затрусит по жаре в гору в изгвазданных глиной трениках об одной штрипке – к поречьенской стекляшке.
– Ну, Клав, впусти! – взмолится он в сторону вставшей руки в боки в заветных дверях властительницы дум в белом несвежем халате. – Движок встает!
И Клавдия Федоровна, суровая только для острастки, купюру возьмет, и вынесет страдальцу бутыль с косой этикеткой, и, не лишенная чувства слова, пробормочет вдогонку:
– Движок у него, у позорника, встает. Все остальное – на полшестого.
Он не утерпит до дому, привалится за обочиной на припеке и, хлебнув в придорожном ельничке раз, другой, третий, резюмирует: “Все там будем!” И тень набежавшего облака накроет горемыку садовода, и он поежится: что-то уж больно знакомое, гадом буду! Тепло. Теплее. Горячо: школа. Продвинутая училка Маро Ашотовна, в просторечье – Шаро Абортовна. Внеклассное чтение. Тарабарщина с медицинским названием.
А мысль о Букеровской премии посетила меня минут через двадцать после того, как я впервые после больницы заправил чернилами китайскую авторучку и положил на кухонный стол кипу свежей писчей бумаги в линейку. Но не мне, Алеша, открывать тебе глаза на забавные особенности нашего ремесла и меру его простодушия.
Закончу я свои россказни, перемараю, перепечатаю набело и снова перемараю; а после спрячу на месяц в ящик письменного стола. Достану в назначенный срок и опять исчеркаю условными знаками и стрелками на полях: что куда переставить. И снова перепечатаю, небось не графья, особых компьютеров не держим.
Рубинштейн божится, что собственными ушами слышал, как один писатель другому в буфете ЦДЛ говорил: “Я, старик, недавно такую колбасятину забацал!” Вот забацаю я свою колбасятину и, в случае удачи, подойду к зеркалу, как делаю всегда в случае удачи. Откуда что берется?! Соль с перцем, как миттельшнауцер. Рыжая косая борода. Обильные брови. Небольшие глаза под приспущенными верхними веками. Очки. Толстые нос и губы. Асимметричные уши. Но талант! Талантище!! И я поощрительно похлопаю себя ладонью по морде, и кликну жену, и прочту ей все с начала до конца. “Очень хорошо”, – скажет Лена, но я ей не поверю, потому что она любит меня, подлеца, и начну издалека.
– Давай, – предложу я, – соберем людей, устроим чтение. Не всего, понятно, а так: отрывок-другой?
– Давай, – скажет Лена с недобрым предчувствием.
– Но без сиротства, – попру я, как на буфет, – с мясной фазой. На худой конец – куры. (А сам имею в виду ящик водки.)
– Однова живем, – скажет Лена, давя в пепельнице окурок, и ее зеленые глаза потемнеют от расширения зрачков: ход моей мысли для жены не бином Ньютона.
– Что ты бесишься? – спрошу я. – Это ведь не просто посиделки – чаек-кофеек-пряники. Праздник есть праздник. Тем более что люди нас одалживают, собрались на мои бредни. Их что, уже не надо отблагодарить за благорасположение? Почему в таких случаях, – повышу я голос и закурю вторую подряд, – почему все: Ковали, Айзенберги, Кибировы, Файбисовичи – напрягаются, а у нас вечные салатики? Нет, это все опрятно, вкусно и красиво, и все-таки?
– Ты знаешь, как я отношусь к твоему купечеству, – скажет Лена ненавидяще. – Тягаться с Файбисовичем и Кибировым – дурной тон: у всех своя жизнь и свои средства.
– Воинствующая бедность – тоже дурной тон, – скажу я, и мы поссоримся, чего я и добивался.
Будет все равно по-моему, но теперь у меня развязаны руки для двойной игры: бутылку в открытую – в буфет, две втихаря – за бачок в уборной, под диван и т. д. И так прикупать с притворным равнодушием в течение нескольких дней. Маленькие хитрости. Потом с полнедели я буду подлизываться и льстить, потому что дата чтения приближается, а хуже нет принимать гостей, когда в доме потрескивает электричество. И наконец мы помиримся, и накануне приема я начну крошить овощи для салата оливье, а Лена притащит импортных кур.
Вот все и в сборе. Я окину оценивающим взглядом сдвинутые столы под общей скатертью, салатницы, тарелки, приборы. Мне, любителю и знатоку симметрии, конечно, ранит глаз разносортица бокалов и рюмок, но – как быть, кто их бил, Пушкин, что ли?
После получасовой предзастольной топотни и зубоскальства гости рассядутся. А я проберусь во главу стола, разложу свои бумаги, хлопну грамм семьдесят для смелости и чтецкого подъема и возьму слово. Я скажу: “Всем спасибо, всех рады видеть. Лет семь назад, еще в коммуналке, был у нас народ, в том числе и кое-кто из присутствующих, и я прошамкал смеха ради, что вот, мол, теперь порадую вас прозой. Поэтической. Сюжета не ждите – взгляд и нечто, темные ходы смутных ассоциаций. Прорва аллюзий. Неожиданным образом мое тогдашнее шутовство сбылось. Но снисхождения к слабости как раз бы и не хотелось. Я не принадлежу, к счастью или к несчастью, к породе неистовых писателей, которые затаивают надолго злобу за слово критики. Так что, если кто-то ограничится отзывом типа “говно”, обещаю не окрыситься, слишком верю в ваше доброе ко мне расположение, вполне взаимное. Приступаю. А вы, пожалуйста, выпивайте и закусывайте, лишь бы это не сказалось на трезвости суждений”.
Такими словами, Алеша, собираюсь я предварить чтение, а поименно перечислить слушателей не возьмусь. Боюсь сглазить и поссориться ненароком, время сейчас ревнивое. Опять же дачный сезон на носу. И вообще разъезды наблюдаются. А будете вы – ты или Кенжеев – в наличности, you are welcome!
Ты чувствуешь, как меня развезло? Это похоже на второй день какого-нибудь моего запоя… Утро, и я разбужен звуками собственного сердцебиения, заполнившего комнату. Этот второй день – самый коварный, потому что энергия тревоги владеет мной безраздельно. Посадите меня сейчас на цепь, чтобы три-четыре дня спустя мне не лязгать зубами в липком поту под грудой ветоши, вцепившись в собственный рассудок, потому что он выскальзывает, как обмылок, из неверных рук, и рваные недосны мои чудовищны. Но в доме нет цепи, а силы матери или жены несоразмерны моему недужному упорству.
Мне, баловню нынешней алкогольной вольницы, уже не вспомнить, в какие годы они открывали в 11.00, а в какие в 14.00. Но поскольку повесть моя радостная, пусть сегодня в 11.00 – тютелька в тютельку – отопрется обитая железом дверь, ибо до двух дня я не дотяну.
Никаких душей, все потом. Обыскать карманы: бумажные к бумажным, серебро к серебру, медь к меди. Теперь посуда. Брать всю, и будь что будет. 0,5: отдельно пивные, отдельно – водочные и коньячные. 0,8: соскоблить под струей теплой воды фольгу на случай продавца с принципами. О, мои руки! За мостом Ватерлоо местный алкаш с пониманием сказал: shaking, когда я угощал его “пегасиной”, и протянул мне початую банку пива. Бестактный Лева просто не сводил с них глаз в наши былые совместные поездки. Добрая душа Айзенберг предупреждает мои застольные конвульсии при попытке разлить спиртное по емкостям, а Тимур не задавал лишних вопросов, когда я просил заполнить за меня декларацию в аэропорту Хитроу.
0,7: последнее, но и тяжелейшее испытание. Какой-то болван – может быть, я – вдавил пробки вовнутрь, и теперь они перекатываются по дну. Успокойся, не впадай в отчаяние: это только похмелье, а не конец света. Достань шнурок и терпеливо извлекай, другого пути у тебя нет. Вот и молодец. Теперь пересчитай, помножь поразрядно в уме, сложи результаты умножения, запомни итоговую сумму и пакуй. Готово. Одевайся по возможности неброско. Боже мой! Вчера я ходил по городу в дубовенковской шляпе, бабочке и в медицинском халате! Какой ужас, какая дешевка! Довольно казниться, пора.
С перебоями в сердце, осклизаясь, но порывисто, целенаправленно – с гетевским Dahin – я иду к магазину. Очередь на подступах к входу робко ропщет, делится несмелыми предположениями по поводу ассортимента. Наконец-то. Криминальный сумрак винного отдела. Берут без очереди. Терпи. День космонавтики девяносто первого года еще впереди, и ты еще свое получишь. Если сейчас начало восьмидесятых и я обретаюсь в Филях, то рано или поздно покажется прилавок с пластмассовым приспособлением вроде утлого паруса надежды, и написано на нем будет: “Вас обслуживает продавец Екатерина Родина”. А если я уже перебрался в Чоботы, то в пристанционном магазине совсем другая надпись: “Ничто не ценится нами так дорого и не дается так дешево, как вежливость и культура”. А над изречением пришпилена репродукция рафаэлевой Мадонны. Или оригинал, я ни в чем сейчас вполне не уверен. У меня была теория, оправдывающая повальное советское пьянство. Бред, бред и ужас были предложены целому народу – от Курил до Карпат – в качестве режима дня и жизни. И целый народ, за редкими исключениями, предпочел справить трехсотлетие граненого стакана. У меня была другая теория, мистическое объяснение природы похмелья. Если ты покупаешь перемирие с миром всего за 3.62 или даже за 1.30, а не ценой внутренних усилий, то дрожи наутро, поделом тебе. “Борода, уснул?” Вот оно! Говори и действуй, действуй и говори! Удачи! Пусть все будет хорошо, в конце концов, каплю вымысла могу я себе позволить? Пусть мне хватит не на две сухих или на один портвейн, а на бутылку сухого 0,7 и бутылку белого портвейна 0,8, а там меня подхватит волна особого вдохновения, и сегодня, во всяком случае, я не пропаду, а о завтрашнем дне запрети себе думать! Теперь иди восвояси, только не поскользнись и не разбей; демон похмельного невезения еще не вполне потерял к тебе интерес.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.