Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Трепанация черепа"


  • Текст добавлен: 18 января 2014, 00:23


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +
 
Все встают, как у нас в СССР говорят,
И поют, что бояться не надо
Ничего, ничего…
 

Мы выдохлись и вкратце объяснили свой приход. Межиров, заикаясь, ответил, что у него есть четвертной, но он последний и десять рублей нужно вернуть сегодня же, а остальные пятнадцать можно и на днях. Мы поблагодарили и поспешили к магазину, отбиваясь от собачьих поцелуев, как две горничные от приставаний гимназиста.

Уже в совершенно другом настроении, воротив десятку, гремя и позвякивая содержимым холщовой сумки, мы пришли в драматурговы угодья. Репутация наша была спасена, а веселая боксерша бурей и натиском лобзаний сразу завоевала благорасположение собутыльников.

Пару лет назад я вычитал у Клайва Стейплза Льюиса рассуждение, от которого у меня защемило сердце. Раз бессмертно только вещество любви, то загробное существование живности целиком зависит от нас. Если мы действительно любим собаку, кошку, хомяка или черепаху, то тем самым мы обессмерчиваем свою животину. Без нашего участия звери обречены. Даже если Льюис ошибся, Бог может прислушаться к этому мнению, одобрить его и внести кое-какие поправки в Свое мироздание, ведь Он – творец, а не догматик. Когда у меня хорошее настроение, мне верится, что дворняга Лорд, колли Мичи, королевский пудель Максим, сенбернар Том и ты, мой безобидный Чарли, еще запрыгаете вокруг меня, ведь я любил вас! А над нашими головами будут шуметь на небесном ветру липа и клен, посаженные мной с любовью в честь рождения дочери и сына, Саши и Гриши.

Допито было все, принесенное Пахомовым и мною, и продолжения не предвиделось. Гости стали разъезжаться с дачи. На станции я спохватился, что доверчивую собаку собьет электричка или умыкнет подгулявший прохожий, снял ремень, заарканил псину и повез на “Юго-Западную” под родительский кров. То-то я порадовал их: вечный запашок перегара, спадающие штаны, чужая собака на ремне, когда в доме своя. Мы растащили сцепившихся сук по разным комнатам, ад сменился затишьем, я завалился в обнимку с боксершей дрыхнуть. Сдав на пожарного, я добыл дачный евтушенковский телефон и доложил секретарю о случившемся. “Привозите”, – строго сказал он. Но теперь в сильной позиции был я и настал мой черед отказывать. Я дал свой адрес и повесил трубку. Собака заночевала. Наутро я ушел учить шестиклассников уму-разуму, оставив свору на Сашу, младшего брата.

Меня сушило, и я с восхищением слышал, что любимый герой тщедушной Ани Сорокиной – Андрий, ибо дерзнул предпочесть, когда иностранная машина подрулила к дому № 121 по Ленинскому проспекту. А минутой позже эффектная незнакомка на ломаном русском втолковывала моему озадаченному брату восьмую заповедь Моисееву.

И я позабыл думать о Евтушенко, только одной застольной байкой стало больше.

В 1983 году, когда все посвященные с нетерпением ждали скорого свершения пророчества Оруэлла – Амальрика, а оно тогда не сбылось, но умер в апреле восемьдесят четвертого дядя Горя, а 9 мая – мама, и ее страшная будущая смерть целый год клацала клешнями по линолеуму квартиры, и мы успели привыкнуть к мерзкому беспозвоночному, я остепенился, женился, завел ребенка и сторожил стройплощадку на улице Алексея Толстого, у самого впадения ее в Садовое кольцо. Работа была не бей лежачего: ночное дежурство в теплой бытовке и два дня свободных. Всегда можно было подмениться, сторожили свои люди: Алеша Магарик, старый мой друг, и Сережа, новенький, отдыхавший от тюрьмы, а Магарику еще только предстояло. Рабочие болгарского подданства облагораживали дореволюционный дом, то бишь советский коммунальный зверинец, для будущих высокопоставленных жильцов, делали из говна конфетку. За забором стройплощадки стояла сравнительно новая девятиэтажка, местожительство Гришина, первого секретаря МГК КПСС. Местные старожилы по освещенности окон третьего этажа с важностью сообщали, дома градоначальник или нет. Так лондонцы безошибочно знают по выброшенному над Виндзором флагу, что королева у себя.

Высоким соседством объяснялись периодические визиты на мою стройку трех-четырех одинаковых молодых людей в кожаных пальто.

– Все в порядке? – спрашивали они, без стука входя в бытовку.

– Все спокойно, вы из КГБ? – с деланой наивностью спрашивал я, отрывая глаза от тамиздата.

Не удостаивая профана ответом, они уходили.

Выгодное местоположение предполагало дым коромыслом, и частенько зимним чернильным московским утром выбирался я, разбуженный телефонным звонком жены, из спального мешка, разостланного на стульях, и торопился убрать пустые бутылки до прихода прораба Соломко, а потом выходил в темноту и хватал пересохшим ртом пригоршню снега со штабеля досок.

Этот Соломко утверждал, что если он выйдет на балкон приветствовать шествие женщин, познанных им, и возденет, ликуя, руку, то рука его затечет, а женская толпа не поредеет.

Той зимой моя тбилисская приятельница Мада Розенблюм приехала в Москву, и я позвал ее на студию Штейнберга. Правда, день занятия совпал с моим дежурством, но сторожка была рукой подать от Дома литераторов, и я простил себе двухчасовую самоволку. Занятия проходили в Дубовой ложе, где некогда был поставлен “на правеж” Галич, а сейчас вовсю шла читка по кругу под началом Аркадия Акимовича, бывалого зэка. Читка закончилась, мнения отзвучали, студийцы потянулись к гардеробу. В вестибюле Мада познакомила меня по случаю со своим приятелем, Владимиром Леоновичем, и я пригласил их в свою сторожку. Вчетвером мы пошли одеваться, четвертым был Егоров, тоже, если не ошибаюсь, Володя. Он писал или переводил, уже не помню; мне он нравился по-человечески. Мы одевались.

Леонович распахнул шубу перед Мадой. Я прихорашивался у большого зеркала и видел в нем Егорова, протягивавшего гардеробщику номерок. В зеркале, рядом с Егоровым, появился Евтушенко, судя по всему – навеселе.

– Поздравь меня, фильм разрешили! – бросил он Леоновичу.

Рукопожатье.

– Как пишем, младое племя? – Это уже Егорову, а я наблюдаю в зеркало.

– Да уж не как вы, – с подростковой дерзостью отвечает мой однокашник.

Евгений Александрович выбрасывает руку, Егоров берет эту руку на милицейский залом, Мада с криком виснет на Егорове. Вот и все.

– Фашисты в кожаных пальто, из вас никогда не получатся писатели! – кричит нам в спины Евтушенко.

Мы выходим на улицу и ждем Леоновича, и снег валит на искусственную шубу Мады, на мое пальто черного вельвета; верхней одежды Егорова не помню. Выходит Леонович и говорит:

– После случившегося я не могу воспользоваться вашим приглашением.

Сухо кивает и уходит. А неделю спустя мне звонит Алейников и говорит:

– С переводами тебе, после того, как ты избил Евтушенко, Леонович не поможет.

Я пускаюсь в объяснения, но бросаю их на полпути, вспомнив, что поэту нужна легенда.

Ну и чтобы покончить с этой внезапно разросшейся евтушенконианой, доложу, что лет пять назад Лена входит из нашего коммунального коридора на 1-м Новокузнецком в комнату и говорит:

– Тебя какой-то хам к телефону.

Иду. “Да”, – говорю. И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю “спасибо” и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит “подослать” ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся. Интересно, подозревает Евгений Александрович, что похититель собак, фашист в кожаном пальто и его неразговорчивый телефонный собеседник – одно лицо?

– Почему хам? – войдя в комнату, спрашиваю я у жены.

– А он не поздоровался и переврал твою фамилию, – говорит Лена, не оборачиваясь от письменного стола.

Загадочна природа пророчеств и литературных предсказаний. Худшие опасения, ужасные предупреждения Достоевского – сбылись, а Константинополь как был Стамбулом, так Стамбулом и остался. Или мой случай. Писателем я как раз стал. Фашист из меня уже не получился; для этого я слишком не умею обобщать и злость моя ветрена. А вот кожаное пальто у меня, точно, появилось, и чуть ли не через неделю после проклятья. Пальто мне купила Лена на свой первый большой гонорар в издательстве “Наука”. Ему сносу нет, и я не нарадуюсь на него уже десять лет и велю себя в нем похоронить, а может быть, оставлю Грише. Югославское, очень длинное, старообразное, с меховой подстежкой и воротником и множеством военизированных заклепок, пряжек и ремешков. Стоило семьсот рублей в комиссионном. Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи, – я люблю эти пошлые сентенции. Скоро я объясню сыну, что не бывает некрасивых женщин – бывает мало водки. А то, что лучше морщина на лице, чем на чулке, я уже давно твержу дочери-кулеме, хотя она и красавица славянского покроя, в мою мать.

Но сказанное, особенно в рифму, обязательно сбывается, только непредсказуемым образом, иногда не прямо, а вбок. Я, например, имея в виду, что редко сочиняю стихи, лет двенадцать назад написал о молчании, караулящем мою речь. Но как писал их два-три в год, так и продолжаю писать, а вот ежедневную бытовую речь еще недавно почти утратил, превращался в собаку: понимал, а сказать не мог. Смотрел на буфет, знал смысл и назначение этого предмета, а называть разучился. Или говорил Грише: “Дай мне, пожалуйста…” – и закипал от бессилия. А Гриша, сам бешеный, знаю я эту породу, цедит, волчонок семилетний: “Что дай, папа?” – “Ну эту, – ору, – как ее!” А речь идет о вилке, не о конкресцировании абстрактных идей в сфере пластики. Я говорил по телефону со старинным знакомым или просто с ближайшим другом и боялся ошибиться именем. Вот такое непоэтическое и непоэтичное молчание я себе ненароком накаркал.

Я писал, что люблю лагерные песни, особенно в исполнении Алеши Магарика, – и его сажали в лагерь; я поминал в слабом слюнявом стишке, больше из любви к подробностям, теплоход “Адмирал Нахимов” – и тот тонул. Или права была моя почти первая любовь, Ирина Бороздина, что я волшебник и все, к чему я прикасаюсь, превращается в дерьмо? Ну хорошо, я, допустим, сволочь. А другие? Ведь каждый стоящий поэт контужен этими потешными вроде бы стрельбищами. Выстрел солью, а отдача нешуточная. Каждый знает, что приближаться к речи надо с некоторой опаской, как рекомендуется спереди обходить лошадь и сзади начальство.

Сколько сосредоточенного страха принесла мне эта вера в слова перед операцией, когда днем, а особенно ночью мысли мои испуганно толпились у понятной черты! Два моих последних стихотворения были о смерти, причем последнее впрямую; раньше за мной такого не водилось.

 
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь: мученье рифмача.
Нагая женщина тогда встает с постели,
И через голову просторный балахон
Наденет медленно, и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители – вот это ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать,
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
 

– Ты с этим не шути, – предостерегла меня Лена.

Вот. И лежу я в Бурденко. Ночь, две сладенькие таблетки давно растаяли под языком, но сна ни в одном глазу. Душновато, сосед по койке храпит, как рэмовский молодчик из кинофильма “Гибель богов”, и я понимаю, что – пат. Эти стихи, рассуждаю я, просто не позволят мне, если я действительно поэт, выжить. А если они выпустят меня отсюда, значит, никакой я не поэт и вся моя гиблая, слабая, нехорошая жизнь идет насмарку, потому что единственное ее утешение и оправдание – стихи – получается, пшик, мыльный пузырь. И добро бы я не знал об опасности, не ведал, что творю, выводя слово “смерть”! Все я прекрасно знал и обо всем ведал, и никогда я от стихов пощады не ждал.

А рок – он шутит надо мной свои злодейские шутки. На первую годовщину нашей свадьбы в 1984 году я купил на Арбате в комиссионном взрослое карликовое японское дерево. Одни называют его денежным, другие – хлебным, а покойный Сережа Савченко называл его почему-то котлетным. Толстый чешуйчатый ствол, зеленоватые побеги и овальные глянцевитые листья, как восковые. И оно жило у нас припеваючи, росло, и мы пересадили его спустя лет шесть в пластмассовую противноватую корзину для бумаг, с глиняными горшками тогда были трудности. И это семейное деревцо за две недели до того, как мне лечь в больницу, стало загибаться. Уже в больнице я спросил Лену как бы между прочим:

– Что котлетное дерево?

И моя мужественная и правдивая жена ответила:

– Погибло.

Были еще кое-какие знаменьица, в рифму и без. На сорокадневье Саши Сопровского четыре года назад я сидел рядом с Ахмедом Шаззо и, тщеславясь своими неплохими пророческими способностями, обратил его внимание на то, что в строке “Величанский, Сопровский, Гандлевский, Шаззо”, судя по всему, верно угадан порядок убывания персонажей.

– Ты следующий! – захохотал Ахмед.

А операцию мне назначили на 13-е число; и это было излишней, плоской, назойливой хохмой рока.

Теперь. Если бы я писал эти злополучные стихи задним числом, а предо мной стоял пюпитр с томограммой и заключением, было бы проще отбояриться от этой рифмованной галиматьи. Мол, впечатлительный дурачок-простачок пишет, как калмык поет: вижу забор – пою забор. Но в том-то и дело, что стихи были написаны задолго до диагноза, по-настоящему, случайно… Из-за одного моего с Санчуком забега в ширину.

Два года назад в музее Маяковского намечался вечер памяти Сопровского, и я на правах старейшего друга должен был быть ведущим и сказать слово. Эту последнюю мартовскую каникулярную неделю моя семья и я жили на даче. К часу дня мы с женой поканчивали со стряпней на шведской печи и мытьем посуды. А дети, с боем выдворенные из дому, катались на санках с лесной горы. Чарли мешал детям, тягая их на спуске за шубы и валенки. Или брехал на редких лыжников. Покончив с домашними хлопотами, я и Лена садились перекурить в чистой, натопленной, солнечной комнате, но в это время, как водится, вваливались, гремя дверьми, дети. Студили дом, следили снегом, жаловались друг на друга и на собаку, роняли мокрые шубы, шапки, платки на пол, сводили на нет результаты моего хозяйственного рвения. Наспех мы докуривали, переодевали засранцев в сухое, а мокрые рейтузы и колготки развешивали на заслонке, открытых створках плиты и стульях, придвинутых к печи. Комната сразу теряла вид, и я мрачнел, а Лена нет. Она и сама бросает вещи на том месте, где в них отпадает надобность, и я скоро одиннадцать лет ем жену поедом. Потом я подымал ор, что на дворе вот-вот стемнеет, а мы еще не встали на лыжи, а жизнь моя и талант загублены по их, троих, милости. Осененный невидимым занавесом с “питисой”, поминал Достоевского и Шопенгауэра. И под впечатлением от услышанного дети извлекали, роняя палки и распорки, из соседней холодной комнаты лыжи, вываливали все это хозяйство перед крыльцом в снег со следами выплеснутой спитой заварки и Чарликовой мочи. Минут десять на корточках я застегивал крепления жене, детям, себе, а про себя твердил: “Все не то! Все не то!”

У Семена Файбисовича есть такой диптих, или, как говорит один Семин родственник, двухтих: ванная и уборная в разрезе. В ванной самозабвенно перед приемом гостей прихорашивается жена, первая, не Варя. А в уборной, в спущенных, как полагается, штанах сидит на унитазе сам Семен и прячет лицо в ладонях. Все не то!

А что для меня то? Пить без просыпу? Или, не выдержав этого гомеопатического режима – два-три стихотворения в год, – рифмовать через силу, чтоб, когда приспичит, разминать и подтираться? Господи, что же то? Где оно? Так я роптал, мудря над лыжными креплениями.

Все – то! Мокрая одежонка, захламившая только что убранную комнату, – то! Мудацкие крепления – то! Два стихотворения в год – то! За какие такие заслуги тебе больше? И опухоль мозга, может быть, главное за всю мою гиблую, слабую, нехорошую жизнь – то! А две опухоли и аневризма в мозгу пятилетней Алины из угловой палаты – тоже то?.. Фиг ли ты заменжевался!

Наконец мы выходили цепочкой на лыжню и катались часа полтора, а дома сытно ели. Смеркалось. Наступало самое мучительное на нашей даче время: чем заняться до сна, если теплая брусовая комната всего одна? Читать, учить английский – дети не дают. Занять их рисованием или чтением можно максимум на час, потом они начинают беситься, прыгать с кровати на кровать, ездить верхом на собаке. Выманить их на улицу, в темноту и холод, – дохлый номер. Вот тогда, урывками и огрызаясь на домашних, я писал очерк о Саше, и, кажется, очерк мне удался.

Утром 24 марта девяносто второго года я оставил семейство в Тучкове и потянулся в Москву, чтобы поспеть заметку перепечатать и не опоздать на Сашин вечер. Путь этот и при самом удачном раскладе забирает три с половиной часа. Сперва надо пройти весь поселок насквозь по единственной поселковой улице. Обычное казарменное убожество садовых шестисоточных товариществ здесь не так ранит глаз: спасает рельеф. Поросшие еловым бором холмы справа и слева подступают почти вплотную к дачам и не позволяют поселку безобразно расползтись. Он вынужден повторять изгибы длинного узкого оврага, по дну которого петляет холодная даже в июле Романиха, впадающая километром ниже в Москву-реку. Москва-река в этих местах не похожа на саму себя: на промышленную грязную реку в кранах, баржах, бакенах и речных трамваях. Здесь, в верховьях, она неширока, мелка, прозрачна, холодна. К августу, как и положено сельским рекам, она зацветает, и купальщику приходится выбираться с мостков на стремнину, брезгливо разводя водоросли руками. Но долго в реке не просидишь: холодно. Плавать бесполезно: течение подхватывает и несет со скоростью велосипеда. Зато хорошо плыть на байдарке, и часто летом мы с детьми пялимся на эти утлые лодки с подвесного моста.

В детстве здесь жил Андрей Тарковский. Сюда же он выезжал на съемки “Зеркала”. Солоницын с Тереховой поминают Игнатьево и Томшино. А я туда запросто догуливаю с Чарли. Словом, тарковщины вокруг хоть отбавляй. С нарастающим шумом гнется под ветром орешник, открывая зеленый аквариумный полумрак елового леса. Так и ждешь, что вот-вот грянет с небес Перголези и прочтут письмо Пушкина к Чаадаеву о судьбе России. В молодости я был без ума от этих кинокрасот и смотрел “Зеркало” раз восемь. Но в прошлом году фильм крутили по телевидению, и было мне неловко и скучновато.

Выйдя из железных ворот поселка, забираем налево, в длинную обледенелую гору. Дорогу проложили при мне, но делали тяп-ляп, насыпали гравия, заасфальтировали только на треть, и дожди в первый же год намыли рытвин и обрушили обочины. Но красиво. Дальше начинается село Поречье, и мы обычно срезаем для скорости еле различимым проходом между огородами и малюсенькими самодельными подсобками-конурами, и выходим прямо к магазину-стекляшке, и, оставляя его по правую руку, метров через сто пятьдесят оказываемся на автобусной остановке. Здесь надо уповать на удачу и приблизительные расчеты: местная шпана выбила расписание из железной рамы на телеграфном столбе.

Куря, поглядывая то на часы, то на поворот шоссе в ожидании автобуса, я радовался удачному очерку про Сопровского, припоминал лучшие фразы и прикидывал, что вечером пьянки не миновать. И как ей не быть? Соберутся друзья покойного, богатей Кенжеев – в Москве, и квартира наша пуста, гуди хоть до утра. А главное, что теперь я могу это делать, не опасаясь семейных сцен. Счастливая идея дать письменную клятву пришла мне в голову только на днях. Зачем я не сделал этого десять лет назад? Не было бы этих уходов, приходов, выливанья спиртного в унитаз, лукавых обещаний. Казалось бы, проще простого: “Я, Гандлевский Сергей Маркович, клянусь, что в случае первого же запоя – 3 (три) дня, иду к В. А. Хевронскому и подшиваюсь. 15 марта 1992 года. Подпись”. Виктору Абрамовичу я верю, он знает, с чем дело имеет. В течение тридцати лет Хевронский выпивал по литру водки ежедневно и горя не знал, пока родные не поймали его на балконе совмещающим прицел и мушку охотничьего ружья с участковым милиционером, бредущим по двору. С тех пор Виктор Абрамович практикует на дому. Теперь и Лене покойно, и я могу пить два с половиной дня с гордо поднятой головой. А к исходу третьего дня я это дело благополучно сверну. Значит, сегодня я пью, завтра отсыпаюсь, поправляюсь, убираю квартиру к приезду семьи и к Гришиному дню рождения, а вечером поездом 19.25 еду на дачу – и все довольны.

На электричку до перерыва я успел, через полтора часа был на Белорусском вокзале, семь минут – метро до “Новокузнецкой”. Дома я принял душ, выпил кофе с черствым хлебом, отстукал за два часа эссе – снова понравилось – и в лучшем настроении отправился на Маяковку.

Кое-какие накладки при начале вечера были. Какой-то обтерханный местный администратор успел-таки по общему недосмотру первым прорваться к микрофону под предлогом того, что он “к сожалению, не был знаком с Сопровским”, и прочесть что-то хреново зарифмованное, зато длинное и смелое с опозданием лет на десять, от чего бы покойного стошнило немедленно. По счастью, к тому времени я уже хлебнул из горла в фойе кенжеевской огненной воды и, осмелев, взял бразды правления в свои руки. И потом выступали уже неслучайные люди: Веденяпин, Санчук, Кенжеев, Ванханен, Сергиенко, Нерлер. Правда, некоторую сумятицу в течение вечера вносил громогласный поддатый Алексей Федорович, но это было даже в духе покойного, а может быть, к тому времени мне все уже нравилось, ведь мы с Кенжеевым сидели рядом и втихаря по очереди уговорили 0,7 чего-то очень крепкого. После вечера в фойе с полчаса, не меньше, ушло на неизбежную топотню, приветствия и переговоры с оглядкой: кому ехать, куда и кто знает дорогу. Наконец разобрались. Гордый Санчук со своими вильнюсскими приятелями поехал сам по себе с заходом за выпивкой. Кенжеев отправился со второй партией, с тем же заходом. А женщины поехали на Миле и Пете, прихватив меня показывать дорогу. По пути завернули в ночной магазин, и мы с Петей вышли из машины и купили сколько-то чекушек водки по 0,33.

Господи, какая благодать без этой вонючей советской власти! Будь только платежеспособным и обороноспособным – и жить можно! Помню смерть отца, как с похабной “телегой” из загса я порыл в универсам в Ясенево в стол заказов, обслуживающий свадьбы и похороны Брежневского района. Водки давали издевательски мало, хоть из пипетки капай. Как я канючил и унижался перед тамошним заведующим. Я так боялся ударить в грязь лицом, мне так хотелось, чтобы все было как при отце – по-людски и без сиротства – на этих многолюдных поминках. И я был в отчаянии, потому что на загсовую справку в универсаме уже влепили штемпель, что клиент отоварен, и теперь ее можно было благополучно скатать в трубку и засунуть куда следует! И в последнюю минуту – счастлива моя звезда! – позвонил тесть-благодетель и сказал, что у них в Строгине завтра, по слухам, будут давать, но одну на одну и запись с утра. И я собрал у себя и по знакомым двадцать отборных не винтовых, на всякий пожарный, водочных бутылок, уложил их, бережно прокладывая ряды газетой, в рюкзак и чем свет, с непотребным звоном, на первом метро дунул от себя на “Щукинскую”, потом автобусом до конечной. Отыскал нужный универсам, и записали мне химическим карандашом на запястье мой номер: 372. Больше всего на свете я боялся, что начнут по паспорту проверять район, – раздавались и такие решительные предложения. Но пронесло. И много часов на декабрьской мерзости многосотенная мокрая очередь топталась, бормотала, строила жалкие предположения, боялась хулиганского налета, что оттеснят от окошка и кому-то не хватит, заискивала перед мурлом-продавцом, княжившим и бабачившим. С каким вороватым, блудливым, чисто советским счастьем от шельмовской удачи пер я этот рюкзак домой!

И жить можно, как подумаешь, что вонючая советская власть накрылась медным тазом!

Приехали ко мне, подтянулись остальные. Раздвинули стол, выставили трофеи, разобрались с рюмками, а тарелки оказались ни к чему. Это кенжеевский стиль застолья: расщедриться на два-три десятка тысяч на спиртное в ларьке и поскупиться купить два-три батона. С изумлением я обнаружил за столом проходимца администратора. Во порода! Все стали беспорядочно пить, шуметь и нравиться друг другу.

Многих я не видел уже несколько лет. Эта компания держалась на Саше, но теперь я сторонюсь ее, и меня принял другой круг. Пьют там не меньше, но нет той атмосферы смогистской кичливости, бессвязного шума, спонтанного пения и чтения стихов. Новые мои друзья суше, помнят свой возраст; застолье опрятней и упорядоченней. Во всяком случае, тема разговора без криков и обид может продержаться на весу час, а то и больше. С некоторых пор мне такие посиделки как-то больше по вкусу.

Но пока я умиленным взором обвожу лица старых в прямом и переносном смысле товарищей, себя вижу в зеркале боковым зрением… И какие же мы все потасканные, испитые, лысоватые, седоватые, лысовато-седоватые, беззубые! И хочется встать, креня и расплескивая кастан, как говорил Пахомов в детстве, и сказать, размазывая слезы по доброму лицу: “Дорогие мои! Геронтолога на нас нет!” Но исполнению тоста мешают загадочные знаки, которые мне делает глазами через стол Аркадий. Я слежу за направлением его взгляда и вижу, что, воспользовавшись всеобщим шумным умилением, администратор невозмутимо, как советский разведчик (раз – и ничего особенного, два – а что, собственно, случилось?), тихой сапой составляет наши с Петей чекушки по 0,33 в свой предусмотрительно отверстый портфель. И с этим надо что-то делать! И правдами и неправдами мы с Аркадием незваного гостя сплавляем. Даже не из-за того, что он графоман и вор, а за то, что он такой противный. А когда входим из коридора в комнату, видим, что за эти пять – десять минут нашего неучастия народ дошел до кондиции. Кто поет, кто выкрикивает стихи, кто заводит музыку и объявляет белый танец, а Володя Сергиенко загнал несчастного Бахыта в дальний угол и режет Кенжееву правду-матку про его злополучные романы. И я пью из случайного стакана, чтобы догнать остальных, но на старые дрожжи разом перегоняю и иду в детскую, задевая в темноте головой кольца и трапеции, и ложусь в чем был на нижнюю дочернюю кровать, и прошу Наташу Мазо посидеть со мной, а то мне одиноко, и просыпаюсь в ужасе от сознания, что все пропустил и все разошлись по домам. Но с облегчением слышу голоса в кухне за стеной. Выхожу и вижу: Маша Чемерисская и Витя Санчук спорят о Кропоткине, а Алексей Федорович мешает спорщикам, борясь со сном и кренясь на табурете. Но выпить нечего. Я бросаюсь к жениной заначке в письменном столе в савченковской железной коробочке из-под гавайских сигар. Ура! Затурканная Лена забыла спрятать деньги. И отважный Витя уходит в похмельную темноту в огромном распахнутом пальто.

Пока он там мартовской ночью ищет в пустом Замоскворечье водку, можно скоротать время и малость посплетничать на Витин счет, тем более что я один курю и маюсь на кухне, а Маша с Алексеем Федоровичем ушли спать в детскую.

Мы познакомились с Витей году в восемьдесят втором на студии Штейнберга, куда Сопровский и я нагрянули снежным вечером и произвели известное впечатление. Само собой получалось, что надо бы это общее воодушевление обмыть, и все скинулись, а мы с Сопровским вызвались сходить, не доверяя молодняку такого деликатного дела. Когда мы вернулись с обильным уловом и второй раз потрясли студийцев-переводчиков моцартовским началом, молодой человек, лохматый, костлявый, с мученической веселой улыбкой осклабился с одобрением: “Поэтично и впрямь!” Это и был Витя Санчук.

Снимал я тогда на станции Переделкино в поселке Чоботы у старика Бейдера две комнаты и кухню на паях с Борей Дубовенко. Хотя он туда почти не показывался и, догадываюсь, по доброте душевной и купеческой широте просто облегчил мне таким образом оплату. Приходила Лена, когда я звонил ей от аптеки или со станции. Оставляла, наученная мной, мне на утро в потайных склянках, подметала, готовила капусту под яйцом, сказала, что беременна. И когда ярким зимним утром, ликующим на белом кафеле голландки, лежа в постели, я закуривал после второй, и отступал ужас, отпускала тошнота, улегалось сердцебиение и только шаркал веник или шипела сковорода на кухоньке, думал я: “Из твоей замечательной жизни сам видишь, что получилось. Но вот хорошая одинокая девушка любит тебя и носит от тебя под сердцем. Больная обреченная твоя мать из года в год спит и видит внучку. Тридцать лет. Порядочно. Не цепляйся за себя, Сережа, не мелочись: стыдно будет”. Мама. В Переделкине есть перекресток. На закате июльского дня, незадолго до вечной разлуки ты в Москву провожала меня. Проводила и в спину глядела. Я и сам обернулся не раз. А когда я свернул к ресторану, ты, по счастью, исчезла из глаз. Приезжай наконец, электричка! И уеду – была не была – в Сан-Франциско, Марсель, Йокогаму, чтобы жалость с ума не свела. Романс как романс.

Вот, и продираю я как-то глаза, отбиваюсь от поцелуев сенбернара и пуделя, а Лена говорит:

– Утром заходил незнакомый Витя, ты спал, он попил на кухне пива и заторопился на электричку.

Ну незадача: и пива жалко, и Вити жалко! Но спустя несколько дней Ленин незнакомец снова появился, и точно, оказался тем самым Витей. Мы взяли какой-то дряни на станции и говорили, и все было на удивление впопад, и он, оскалившись от застенчивости и истязая угол клеенки, читал очень талантливые стихи. И словами “дерьмо, по-моему” чтение закончил. И это была не дружба, а страсть. Она и разделила участь страсти – полное со временем успокоение.

Я понял, как он мне дорог, когда он позвонил, очередной раз влюбившись, спросил, верю ли я в Бога, и просил помолиться за него. Или когда он шел против косого снега от станции Мичуринец, а я стоял у окна нашего дома в Федосьине и следил за его приближением.

Лена умеет ревновать меня даже к неодушевленным предметам, а тут Витина вырожденческая – “пажеская”, по замечанию Пригова, – красота. К обожанию подключился Сопровский, и мы с ним даже опустились до того, что заочно слегка очерняли друг друга перед предметом совместного увлечения. И все это тройственное мужское чистое головокружение развеялось с появлением четвертого – Михаила Сергеевича Горбачева, Генерального секретаря ЦК КПСС.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации