Текст книги "Трепанация черепа"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Вот спасибо. Я начал наряжаться, в этом я толк знаю. Красное с серым, черное с любым. Пришла Лена, она отвозила детей к теще. Я сказал, что результаты будут в понедельник, в поликлинике, и попросил ее не лениться – расфуфыриться, вернисаж как-никак.
– Только не занудствуй, – сказала она, – а то я пойду в галошах на босу ногу.
От шмоток этих, купленных в Монреале на церковной распродаже или набранных за так в Иерусалиме на складе, у нас шкафы не закрываются, а жена ходит в чем попало. Мальчиковый стиль, порточки да ковбойка. Перед тем как познакомить нас у себя на дне рождения, Сопровский предупредил:
– Будет моя экспедиционная приятельница, ты с ней полегче: она – чуть что не так – бьет по физиономии. А в Севастополе – сам видел – ее не пустили в туалет, сказали: “Мальчик, это женский”.
И вошла глазастая пигалица, и я лишний раз подумал, что Сопровский ничего не понимает в женщинах. От пьяного восхищения я тогда заснул в уборной. Это было начало знакомства. Мальчик мой бедный! Ей бы только лепить из глины допотопных идолищ или рисовать на беленых разделочных досках первобытную невнятицу.
– Разные бывают джазы, – сокрушаюсь я, глядя на Ленино очередное изделие, – иной джаз и слушать не захочется.
Мне нравится ее реалистическая манера, перьевые рисунки: дачные заборы, телеграфные столбы, замоскворецкие подворотни. Но ей, угрюмой от застенчивости и гордыни, боюсь, ничего не продать ни в Измайлове, ни на Крымском валу.
– Как твоя голова? – спросила Лена, отвлекаясь от грима.
– А-а-а, как обычно.
Голова моя, голова. Лучше не думать.
– Надень шубу.
– Слякоть же.
– Ну пожалуйста.
Мы, как всегда, малость опаздывали, но не катастрофически. На “Тургеневской” чуть не поругались, куда выходить. Права оказалась Лена. Мы двинулись по левой стороне Мясницкой в сторону Садового кольца. Справа по курсу я не видел почти ничего, слева изображение двоилось.
Стемнело. Шел снег с дождем. Смех, да и только: косой полуслепец прется на вернисаж. Снова мы заплутали, но вдруг прямо напротив через улицу увидели сияющую огромную голубоватую витрину и курящих снаружи на ее фоне Мишу Зайцева, Тимура, Леву, судя по их воплям и жестикуляции, – уже поддатых. Значит, к шампанскому мы опоздали. Подобрав полы пальто и шубы, я на пятках, а Лена на цыпочках перебрались через запруженную мокрым хлюпающим снегом Мясницкую и вошли в галерею. Здесь мы с Леной потеряли друг друга из виду и бродили каждый сам по себе, улыбаясь, здороваясь и роняя приветливые фразы.
Я всегда чувствую себя на вернисажах и презентациях не в своей тарелке, а сейчас я был дополнительно скован сверхзадачей не выдать своей неполноценности.
Однажды в Сухуми я видел, как стайка бездомных собак перебегала улицу. Одну из них переехал не потрудившийся тормознуть лихач и расплющил ей крестец и задние лапы. Я наблюдал с минуту, как с делано бодрым тявканьем, на одних передних конечностях и волоча за собой кровавую слякоть, собачонка поспешала за товарищами, точно пыталась побежкой и лаем обмануть их: мол, все в порядке, я с вами, так – небольшая заминка.
Вот такой сухумской собачонкой я казался себе, когда потявкивал дежурные фразы и бродил мимо Семиных полотен, зажмурив правый, бутафорский, по существу, глаз для лучшей видимости. Мне нравятся некоторые картины Файбисовича, кроме того, я благодарен ему за то, что он не шарлатан и не берет зрителя на испуг.
Раз на одном вернисаже я, тоскуя, бродил мимо бессмысленного и бесчувственного нагромождения предметов: композиция №ι, композиция № 2 и так далее – и прилично встал перед п-й композицией. Казенный журнальный столик с пластмассовыми стаканчиками. Один был повален. Из него на полированную столешницу натекла лужица вина или сока. Подошедшие Лена и Варя оказались более простодушны и, хихикая, вывели меня из заблуждения – это был внеэстетический столик и внеэстетические стаканчики; просто следы артистических возлияний.
Жмурясь и смаргивая у огромных картин, я поймал себя на том, что с большим удовольствием смотрю на монотонные холсты, и с родственной радостью заподозрил живописца в дальтонизме, фамильном гандлевском изъяне.
– Ну скажи, Сережа, что ты находишь в этой картине? – спросила меня хорошая знакомая.
Стараясь строить фразу так, чтобы не споткнуться о забытое напрочь имя, я сказал:
– От этих косых волн у меня кружится голова.
Это было правдой. И болит. И шумит в ней так, что я не могу отличить внутреннего гула от гула высокого многолюдного зала и стрекота видеокамер.
Навеселе, с женой и – Ниной-Таней-Верой-Олей – горячо! с Олей Трофимовой-Тихоновой-Тимофеевой, верно! с Тимофеевой, повтори: Тимофеева Оля, запомни – показался Генис. Саша? – правильно, его зовут Саша. Подойди и поздоровайся, но не части, а то запутаешься в словах.
– А я сегодня был в “Иностранке”, – ответил Генис на мое приветствие. – Ваши коллеги сказали, что вы делаете какой-то анализ. Все в порядке, да? – И он отвлекся на набежавшие с тыла объятья.
Продолжительного разговора с Генисом я особенно остерегался и рад был, что легко отделался. Два года назад они с Петей Вайлем при посредстве всемогущей Лены Якович беседовали с Тимуром и мною для “Литературной газеты”. Так: взгляд и нечто под халяву “Абсолюта”. Потом Крава передала мне, что критики расхваливали мою разговорную реакцию. Мне нравится нравиться и не хотелось, чтоб Генис увидел, что за два года из краснобая я превратился в заторможенного дегенерата. Но пронесло. Я стал усиленно крутить головой и прилежно всматриваться. Потерявший дар речи, полуслепой, с полным в края аквариумом мигрени в дрожащих руках, я искал свою жену и водку, предназначенную мне. Почему вокруг одни подвыпившие, а я, кому всех нужней, – трезв как стекло? Миша Зайцев, стоя у окна, украдкой вращал против часовой стрелки желтую крышечку, выглядывавшую у него из пакета, и с извинениями я стал двигаться сквозь жужжащую толпу на призывный блеск латуни.
Махом я принял свои сто пятьдесят, и у меня отлегло от сердца. Были здесь: красавица калмычка Валя, жена Коваля; красавица еврейка Алена, жена Айзенберга, и русская красавица Аня, жена Зайцева. Для плакатной гармонии не хватало только красивой негритянки. В этом цветнике я и осел; довольно мотаться по залу как не знаю что.
Женский щебет умиротворяет, точно лежишь на лугу в Тучкове и малая птаха трепещет над тобой в жарком небе и лепечет, лепечет. А чуткий Чарли сидит рядом, раздувая африканские ноздри, и зачаточный брех ходит у него в горле.
Обсуждали шубу Лены Борисовой, купленную ей Тимуром с Пушкинской премии. Жена Кибирова очаровательно хвастала обновами, а потом прикрикнула на меня:
– Гандлевский, подал шубу!
Я наклонился к полу, и голова тяжело пульсировала, словно я не легкий мех подымаю, а беру вес, натерев ладони тальком.
Второй раз обнесли шампанским. Я взял два бокала – себе и Лене – и поставил их за спину на подоконник, про запас. Подошли моя Лена, Тимур, живчик Рубинштейн. Выходили курить на сырую улицу, прихлебывали под мануфактуру, зубоскалили. Варя Файбисович мимоходом шепнула:
– Скоро закончится, и все идем к нам.
Вернисаж сворачивался, и званые – группами по трое-пятеро – потянулись к Садовому кольцу, в сторону Файбисовичей.
Мне выпало идти с Зайцевым и Кибировым. Дорогой обсуждали незадачливого издателя, расплатившегося с нами сполна, а книжек так и не напечатавшего. Говорил большей частью Тимур.
– Пусть Лева, – говорил он, – утверждает, что плевать хотел, читают его или не читают. А я хочу, чтобы меня читали, печататься хочу, и не скрываю, и не вижу в этом ничего зазорного.
И Зайцев вторил ему, что все договорные обязательства просрочены и где-то у него есть дискета с готовыми макетами наших книг, так что работа на пять шестых, если не на шесть шестых, закончена и надо только найти издателя-хвата.
Ну что, спросил я себя, противны тебе с твоими новыми интересами эти заботы? Нет, ответил я себе честно, не противны. А хотел бы ты, чтобы твои товарищи хлебнули подобной беды, хотя бы для того, чтоб не было так одиноко? Нет, ответил я честно, не хотел бы. Но хоть презираешь ты этот тщеславный треп с высот своего ужаса? Нет, и хватит об этом. И я снова понравился себе.
За разговором допрыгали мы через лужи до искомого дома и подъезда, подождали женщин и Коваля, который, словно князь Вяземский, успел занять им душу. Пришли, расселись.
Я жалею тех, кому не доводилось выпивать и закусывать у Семы с Варей, изведать хлебосольства высокой пробы, покоящегося на радушии и достатке. Своды застолья уверенно опираются на колоннаду из шведской и финской водок (“Плохая физика, но какая поэзия!”). Снедь исключительна! На разлатых блюдах застыли широким прибоем ветчина, буженина, бастурма; паштеты и творог с чесноком стоят формованными холмиками в хрустале. Лобио-мобио и зелень-мелень, само собой. Черемша. Салаты, салаты, салаты. С крабами. С черносливом, изюмом и курагой. Оливье. Сациви. Огурцы такие, огурцы сякие. Томаты. Холодец, черт возьми, с красным хреном и хреном белым. Анины пирожки с картошкой, луком и грибами. Соленые рыжики и опята. Корейская капуста и капуста, квашенная с тмином. На горячее Варя, покрикивая, чтобы освободили место на столе, вносит невероятных размеров блюдо с горою румяных куриных ног. Морсы в кувшинах, баллоны с пепси и колой – не могу! Хлеще застолье я видел только на сорокалетье Алика Батчана, где подали чуть ли не лебедей, запеченных целиком.
Рачительный хозяин не надирается, как некоторые, от волнения и невоздержанности, а высится и ширится с достоинством на углу длинного стола. Пока не придет Семин черед грянуть:
Мы железным конем
Все поля обойдем,
Соберем, и посеем, и вспашем.
После трехсот грамм я, как загипнотизированный, пялюсь на Варю, и только страх перед Леной вынуждает меня время от времени сворачивать налитые буркалы в сторону.
Мы примостились на восточной оконечности длинного стола. Слева от меня медитировал Витя Коваль, и, судя по взятому им темпу, дело шло к живой картине “Роды кашалота”. Во всяком случае исполнение песни на китайском языке становилось все более насущным и реальным. Справа ни в чем себе не отказывала моя жена и терялась в догадках, сластена: что-то будет к чаю, если такая роскошь под водку? Моим визави оказался Евгений Барабанов, огромный философ с косицей. Тихий ангел пролетел над нашей частью стола, и я, пожизненный каторжанин застольной непринужденности, ляпнул с опозданием лет на пятнадцать, что читал его в “Из-под глыб”. – Какой эрудированный молодой человек, – осадил меня философ.
Я огрызнулся, что, во-первых, не эрудированный, а во-вторых, не молодой, и оборотился к Ковалю. Но он сосредоточенно хоркал горлом, готовясь к крику филина в полнолунье; собеседник из Вити был никакой. Пользуясь Лениной демонстративной кротостью, я принялся фужер за фужером молчаливо дегустировать “Абсолют” и вскоре перешел на автоматический режим управления.
Застолье потеряло строй, сдвинулось, как осыпь в горах, с мертвой точки и поползло, увлекая за собой все что ни есть.
Воскресные Ленины щадящие рассказы и собственные лоскутные воспоминания воссоздали мне мои подвиги в ночь с 17 на 18 декабря. Час мой пробил без четверти час по московскому времени, когда Лена намекнула, что хватит мне уже абсалютовать и абсолютизировать: метро закроют. Я повернул к ней белые бешеные глаза и процедил:
– Как ты смеешь уводить меня сегодня? Меня! С опухолью мозга!
– Врешь! – сказала Лена.
– Менингиома, – возразил я.
Лена смекнула, что этот термин – новичок в моем словаре, как он ни обширен, и сникла, смирясь. Начало было положено, ржавые замки сбиты, шлюзы отворены – подполье поперло наружу.
С пьяной мстительностью и коварством я принялся исподволь разворачивать корабль празднества в нужном мне направлении, подложив под компас топор своего несчастья. Первой самой легкой жертвой пал Миша Айзенберг. Доверительно и сладострастно – точно ему одному – я поведал Мише о случившемся и связал его клятвой молчать. Мой дорогой друг заслонил лицо рукавом в отчаянье и до конца сабантуя не проронил ни слова и только пил, пил и пил, так что под утро уснул, стоя на коленях и уронив свою умную лысоватую и седоватую голову на кухонный табурет. С Тимуром я не достиг взаимопонимания. Вскользь я сказал ему об опухоли, но он только захохотал, и развеселился пуще прежнего, и заорал:
Молодо-о-ого да конного-о-на
Несут с пробитой голово-о-ой.
Отбомбив территорию по первому разу, я не утолился, залил баки горючим и зашел на второй круг. Я подсел к Файбисовичу с сожалениями, что мы так и не стали друзьями.
– Но это никогда не поздно, – хлопнул он меня по колену.
И в ответ я томно потупился.
Слава тебе, водка, напиток оглушающий! Опоенный тобою говорит только о своем, и надежней берушей твое воздействие! Не то бы я оповестил всех и каждого, шут гороховый!
На рассвете Лена втолкнула существо, не обнаружившее “божественной стыдливости страданья”, на заднее сиденье батчановского “вольво”, и Алик нажал на газ и повез нас на Старый Толмачевский переулок, где соседка-смерть стучит черенком ножа по батарее и немецкий дрессированный будильник, купленный в Иерусалиме за сорок шекелей, аккурат в 7.30 взыгрывает: с понтом судьба стучится в дверь.
Прежде я считал утренние угрызения совести обнадеживающим признаком. Но у Мартина Бубера я вычитал, что человек, смакующий свою грязь, вовек из нее не выберется, и – перестал уважать это невеселое времяпрепровождение.
И входит в отдел критики и публицистики, где я, не сняв пальто, курю и тоскую, Гриша Чхартишвили. Здоровается и сухо переходит к делу.
– Наташа мне сказала, – говорит он, – и что вы предприняли?
Я отвечаю, что вчера мы ходили в тамошнюю поликлинику и нам обещали на днях положить.
Действительно, накануне, 20 декабря, мы встали, как обычно по будильнику, в полвосьмого. Лена отвела детей в школу и вывела Чарли, а я вымыл вчерашнюю посуду и сварил кофе. Быстренько мы позавтракали, выкурили по сигарете и отправились в Бурденко.
Народу было не сказать чтобы мало. Судя по тому, что сослепу некоторые пациенты не с первого раза находили нужную им дверь, я попал туда, куда надо. Сперва меня вызвали к окулисту. Врач вращала передо мной на стояке и шарнире половину обруча, похожего на штурвал самолета. Заняло это не более трех минут. Всем знакомую буквенную таблицу я не осилил, даже первого ряда.
Вызвали во второй кабинет, вошла и Лена. Махонькая седая докторша глянула снимок, перелистнула бумажку-другую, задала пару вопросов.
– Ну что, Сергей Маркович, – подытожила махонькая докторша, – мудрить нечего, надо оперироваться. Приятного мало, но надо.
Мы тронулись в обратный путь. Посередине двора, которым с провожатыми и без брели полуслепые люди, зиял открытый канализационный люк. Но это было и осталось, пожалуй, единственной поживой моего злопыхательства.
– Это все не годится, – говорит Гриша Чхартишвили решительно. – Сначала вы будете ждать места до второго пришествия, а потом лежать столько же, и на вас никто внимания не обратит. Вы с Луны, что ли, свалились? Здесь пальцем о палец никто просто так не ударит. Надо поднять волну. В прошлом году, когда Кузьминский угодил в Склифосовского, мы сделали так, что телефон на столе директора не умолкал день и ночь. Надо им внушить, что вы – гений-перегений, что солнце русской поэзии закатывается, и так далее. Есть у вас знакомые “генералы”?
Я отвечаю, что лично не знаком ни с кем. Битов, говорят, читал мои стихи и нехудо отзывался. Искандер вроде тоже. Но это все слухи, и звонить-просить на этом основании я не могу.
– А вы и не будете звонить, – говорит Гриша, – звонить будем мы, но надо знать кому.
Тем временем пришли Наташа Молчанская, Оля Басинская и посильно участвуют в разговоре. Я набираю номер Витковского и спрашиваю:
– Женя, скажи, пожалуйста, Евтушенко в городе?
– В городе, в городе, – отвечает он мне своим уникальным голосом, – в Нью-Йорке.
Безнадега.
– Самая большая знаменитость из моих знакомых, – признался я, – Кибиров. А ему премию вручал Битов. Может, с этой стороны зайти?
– Наташа, звони Кибирову, – велит Чхартишвили Молчанской.
А я выхожу в коридор. Я слоняюсь, как маятник, из конца в конец ковровой дорожки и здороваюсь по нескольку раз с одними и теми же сотрудницами. Поравнявшись с нашей дверью, я слышу, как бодрый Наташин голос перекрикивает помехи барахлящего кибировского аппарата:
– У него там из мозгов выперла здоровенная гуля. Гуля Королева. И редакция оживляется: наш коммерческий директор, Аня Гедемин (редакционная кличка – Дюймовочка), звонит подряд по справочнику Союза писателей и дошла уже до буквы “З”; Изабелла Фабиановна действует через жену Юрия Черниченко, и впервые звучит фамилия Коновалов; Алексей Николаевич Словесный сокрушается, что нет у него связей Чингиза Торекуловича; Оля Басинская греет чай. А я, крепясь, чтобы не развести сырости от прилива благодарности и смертной истомы, прошу начальницу Наташу нарезать “Прагу” – день рождения как-никак. В этих хлопотах проходит ненормированный рабочий день. Перед уходом я завернул к Алексею Николаевичу попрощаться, и лучше бы мне этого не делать: редакционную коллегию свела судорога сострадания на хрестоматийные “почти полторы минуты”. Куртуазный смертник зашел сказать последнее “прости” главному редактору, заведующей отделом художественной литературы, ответственному секретарю, и. о. отдела критики и публицистики и заместителю главного редактора.
И началось мое великое домашнее лежание с книгой вверх ногами и Чарли в ногах. Оно сопровождалось непрерывными телефонными звонками. Подходила Лена, ибо я терял речевой навык не по дням, а по часам. Звонки делились на две категории: а) собственно сочувственные; б) деятельно участливые. Женские звонки первого разряда иногда заканчивались сдавленными рыданиями, долетавшими до моего ложа. Тогда Лена хладнокровно утешала досрочную плачею. Звонки второго разряда были суше, Коновалов поминался постоянно.
Тимур сказал, со слов всемогущей Лены Якович, что министр культуры Е. Сидоров ничего сам писать не станет, но подпишет любую бумагу; у Любови Дмитриевны, жены тестя, нашлась подруга, врач из Бурденко; критик Павел Басинский, Олин муж, бил прицельно по тому же сидоровскому ведомству; Алена Солнцева выяснила, что приятельница ее матери была одноклассницей академика.
Спустя два дня позвонил главврач, Л. Ю. Глазман, судя по голосу – контуженный “волной”, и недоуменно сказал, что лечь можно хоть завтра, но какой прок, если впереди целый поезд праздничных дней, а оперировать будет Коновалов, Коновалов, Коновалов. Налицо был явный перебор доброжелательства, и Лена стала просить друзей и людей вовсе незнакомых притормозить, сбавить обороты.
Чистил ли я зубы, гулял ли с собакой, болтал ли через силу с детьми – все я делал с поправкой на допустимую смерть. Изредка мрачная игривость овладевала мной. Тогда я громыхал верхом на швабре вокруг обеденного стола, называя себя “всадником без головы”. Или просил Лену на случай, если я вернусь из больницы идиотом, удушить меня подушкой по примеру гиганта индейца из фильма “Полет над гнездом кукушки”. Так мы скоротали время до Нового года.
Новый год, как известно, домашний праздник. Лет с двадцати я взял за правило досидеть с родителями до часу ночи, а только потом уматывал на сторону. А тем более сейчас. Я думал, мы посидим вчетвером, поедим салатов и курицы, выпьем по глотку шампанского, попялимся с полчаса в телевизор и – баиньки. Но Борисовы взяли нас в оборот.
Приятелю Борисовых, Рубину, приспичило жарить в снегу на костре шашлыки. Когда-то он уже жарил, и ему запомнилось и хотелось повторения. Борисовы соблазнились. Нужна дача. Я говорю, что это одно слово что дача. С детьми, с раскладушками, с собакой, в одной отапливаемой комнате ввосьмером – это будет ночлежка, мука мученическая, а не праздник. Но Борисов неумолим: Новый год, говорит, есть Новый год, при малейшем недомогании я везу тебя в Москву, хоть в ночь-полночь. Я покорячился малость, но уступил: уж больно они люди хорошие.
Выехали около трех на двух машинах. Эти пижоны снарядили “опель” и гоночную вишневую “тойоту”. Я с детьми и собакой ехали на борисовском “опеле”, женщины – Лена, Оля, Наташа – на плоской гоночной Рубина. По городу ехали чинно, по Минскому шоссе – наперегонки. Дети визжали и болели за Борисова.
Нет, получилось не худо, зря я артачился. Борисов и Рубин не пьют, что-то с собой сделали. Я выпил полчашки шампанского и на правах хворого лег спать, сдвинув сына к стене. Мужчины тоже долго не засиживались. Только женщины пили понемногу при настольной лампе, говорили вполголоса на свои женские темы, а я поневоле подслушивал вполуха: то Гриша раскрывался, то лезла в голову всякая нежить, и под утро, на будь что будет, я угомонился.
Возвращались с приключениями. Поехали кружным путем, боялись не взобраться на оледенелую гору. Но через пять – семь километров машины забуксовали в снегу на ровной лесной дороге. Все высыпали толкать переднюю, “тойоту”. Чтобы я не скучал, Саша Борисов, вылезая с матерщиной, включил магнитофон, “Страсти по Иоанну”. Я смотрел сквозь лобовое стекло и сквозь прозрачный купол нездешней музыки, как они толкают, спорят, снова толкают, то дружно, то вразнобой, и думал что-то простенькое, вроде: они еще все там, и у них свои заботы, скажем, дорожное происшествие, а я уже здесь, совсем один. Вернее, наоборот: они еще здесь, а я уже почти там. Литературщина мизансцены в целом, с Бахом в придачу, тогда не бросалась мне в глаза, а взволновала и растрогала. Наконец “тойота” взревела и, виляя, вырулила на плотную колею. Подошла очередь “опеля”, где сидел я. Женщины догадались бросать на дорогу под колеса лапник. Меня передернуло.
На этом сочинение на тему “Как я провел новогодние праздники” оканчивается.
Дома я взялся за свое: спал, читал что полегче, щурился в телевизор, гулял с собакой, но воздух вокруг головы тикал и щелкал, словно дураковатый весельчак, ухарь и шельма, наяривал на расписных деревянных ложках. Очутился я незаметно на финишной прямой – 4 января меня клали в больницу.
Играть со смертью в гляделки, как не мною замечено, не получается, смаргиваешь уже через мгновение. Многим доводилось усесться поудобнее в пустоватом ближе к ночи вагоне метро, предвкушая пятнадцать – двадцать минут безнаказанного разглядывания попутчиков, особенно молодых женщин. Но сегодня ротозея ждет неприятный сюрприз: разглядывать не ему – его самого разглядывают, причем в упор. Сумасшедший с напряженной спиной и деятельными кистями рук примостился прямо на противоположном сиденье и весь – безумная заинтересованность. Пряча глаза, отметим зрачки, расширенные недужным энтузиазмом, слюну на велеречивых устах дервиша, голую шею и заросший кадык, косо застегнутое на левую сторону пальто с чужого плеча, стоптанные туфли на босу ногу просят каши. Расслышим боковым слухом испорченную пластинку бормотания. Мотив нехитрый – от всхлипывающего сетования до пронзительных угроз; слов разобрать нельзя. Мы всеми силами не смотрим, не смотрим на тебя, видишь, не смотрим. Мы с подчеркнутым прилежанием пялимся на твою соседку справа. А теперь скачком мы перевели взгляд на твоего соседа слева, нас заинтересовала его ондатровая шапка. Только и ты, будь умницей, отведи хоть на миг белые глаза, сморгни хотя бы. Но не отводит, не смаргивает. В таких случаях незаменим спутник, сосед и собеседник. Такой принужденный дорожный разговор все-таки помогает изобразить искреннее равнодушие к полоумному визави. Но вот как раз с соседом мне не повезло.
“Шпаков Эраст Эдуардович” – было написано от руки на бумажке, скотчем приклеенной над его изголовьем. Подобный же квадратик прилепили и у меня в головах. Кровать мне досталась угловая в десятиместной палате, и говорливый Эраст Эдуардович взял меня в зажим и загнал в угол с первых же минут знакомства.
Тусклый черно-белый телевизор имел неосторожность помянуть Егора Гайдара, и политизированный сосед оживился и сообщил мне, как заведомому единомышленнику, что Гайдар скоро от ожирения в кресло не поместится. Соседа не смущало, что по части тучности талии и бедер он еще даст форы ненавистному реформатору. А мне в глаза бросилось, но я смолчал.
У соседа моего были две симметричные опухоли в височных долях. Поступил он одновременно со мной, и к операции мы приближались ноздря в ноздрю. С операцией у нас вышла недельная заминка из-за отсутствия крови. Донорский пункт был тут же, на первом этаже, но сосед пошел на принцип и сказал, что за такие деньги (предприятие оплатило ему лечение) он имеет право на пол-литра казенной крови. Лену в донорском пункте завернули из-за регул. Айзенберг, Молчанская, Таня Полетаева вызывались поделиться, но я благодарил и говорил, что день-другой ничего не решают. Так и получилось: у меня же перед операцией взяли, мне же и влили.
Предоперационная неделя ушла у меня главным образом на игру в прятки с общительным соседом. Вернее, по ощущению – в кошки-мышки. Причем водил все время он и с неизменным удовольствием. Он играючи выуживал меня из кабины нужника, настигал, курящего, на лестничной клетке, брал, тепленьким, звонящего из ординаторской. А ночью я был в полном его распоряжении просто в силу расположения коек. Его тянуло ко мне, как равного к равному, с прочим сбродом нашей палаты он гребовал якшаться. Мое упорное отмалчиванье Эраст Шпаков принял за единомыслие одного белого человека (меня) с другим белым человеком (им). Белым человеком ему понравилось быть в Индии, где он несколько лет шестерил в торговом представительстве. Смачным щелчком толстеньких пальцев он показывал мне не раз, как отсылал туземца за куревом. Встречая меня по вечерам идущим из душа, он с пониманием кивал и говорил, что пора бы, пора бы и ему сполоснуться. На моей памяти так и не собрался.
Плохо спится в душной палате. А тут еще из ночи в ночь монолог справа из темноты:
– Нет, кровь прольется. Я, конечно, не “за”, но она прольется. Судите, Сергей, сами. Два ларька. Там и там лимоны. У русака по три тысячи и тут же у азера – по три с половиной! Совсем оборзели! Или телевидение. Я не против людей вашей нации, и по работе случались контакты. Но, по-вашему, это порядок, когда на российском телевидении – шестьдесят процентов, если не больше?
– Как вы узнали, что я еврей? Фамилия у меня польская, имя обычное, отчество разве что. Мать русская.
– А я гибридов сразу просекаю, – усмехнулся он в темноте с самодовольством мичуринца.
Пляшущими руками я нашарил на тумбочке сигареты и зажигалку и, набросив халат, вышел в уборную. Но цепкий сосед и тут не позволил мне оставаться над схваткой. Он, верно, решил меня утешить и, почесывая рыжие подмышки, сказал объективности ради, что где был Хачик, там двум Абрамам делать нечего.
Блядь! Я умру, может быть, он, может быть, умрет, все здесь ходят вокруг да около одного и того же! Неужели я должен тратить неделю перед самым серьезным своим испытанием на бездарные, не знаю, как назвать… на Хачиков и Абрамов!
Еще он храпел, навзрыд. Боялся ли я смерти в больничные ночи под заливистый храп справа? А то нет. Но животного ужаса, насекомого цепляния за жизнь я в себе с одобрением не отмечал. Или я не додумывал до конца. Молился ли я в эти ночи? Молитвам меня не учили, сам я не выучился. В церковь заглядываю от случая к случаю, хотя крещен и ношу нагрудный крестик на серебряной цепочке. На службах я по преимуществу скучаю, если только не поют.
“Вот Ты видишь меня всего, – говорил я Ему. – Оборвешь неразбериху моей жизни, я не обижусь: сорок лет все-таки. И упрекнуть ни людей, ни обстоятельства, ни Небо не в чем. Сам кругом виноват. Но я пожил бы еще, если можно. У меня есть семья, я люблю ее; жена есть, дети. Я пожил бы. Пожалуйста”.
А 12 января нам с соседом сказали, что завтра. Мы с ним подписали отксерокопированное согласие на операцию, и к нему пришла жена – брить его хитроумной заграничной машинкой. А я спустился на первый этаж, толкнулся в запертую, вопреки расписанию, дверь парикмахерской и стал ждать Лену.
Брат пришел, потом Лена. Часа три мы бродили из палаты в курилку и обратно, грели кипятильником воду в банке, пили растворимый кофе. Брат, добрая душа, все медлил с уходом и прилежно, как по прописям, вселял в меня мужество. Наконец он ушел. Мы с Леной улучили момент, когда было свободно, и прошли в ванную комнату. Из окна тянуло.
Сначала Лена подстригла мне ножницами над газетой бороду. Жена считает, что у меня немужской подбородок, и я, сославшись на эту незадачу, оговорил с врачом право не обривать лицо наголо. Потом я разделся и сел на корточки в ванну со ржавчиной на дне и намылил себе грудь и подмышки. Поочередно я задирал руки, согнутые в локте, и Лена мне выбрила подмышки, у самого у меня плохо получалось. Затем грудь.
Было часов десять вечера, а мы все ждали парикмахера, сидя на моей кровати и оговаривая по сотому разу всякие мелочи. Дверь отворилась.
– Мальчики! Кого брить на завтра?
Мы с Леной вышли на зов. Это была разбитная здоровенная баба с золотыми зубами и в крашеных сединах. Вроде буфетчицы, которой мы с Чумаком толкнули кофе за полцены.
В цирюльне на первом этаже было не развернуться, но Лена притулилась в углу и не вышла. Сто рублей стоило все удовольствие, но жена дала пятьсот рублей без сдачи, и я сел в косое валкое кресло. Нестерпимо воняло горелой стряпней.
– Кашу она, что ли, на плитке забыла? – рассмеялась свойская тетка и ручной машинкой проложила в космах, скрывавших мой гидроцефальный череп, первую просеку.
Все. И для нас с женой быт окончился. Дробь сократилась дальше некуда. Предельный покой не был воровством, как это ощущается взрослыми, – ему просто не имелось пристойной замены. Я совпал наконец с изначальным мужским назначением – подвергаться опасности. Дети мои, сын Григорий и дочь Александра, спали в доме моем. Как первозданная, Елена, жена моя, стояла сзади, и не было надобности оборачиваться, чтобы увериться в этом. Бой-баба, любимое исчадье верховного Шекспира, корнала и балагурила и не сластила пилюли: помазок был бывалым, почти лысым; тупое лезвие в лихих руках скоблило болезненно в меру; и рваная простыня, наброшенная на меня спереди, заскорузла местами от крови бритья под нуль – предшественники были. Вот меня, умника, и оболванили.
В двенадцатом часу ночи я спустился с Леной в темный вестибюль.
– У тебя красивый череп, – сказала она, – тебе надо и впредь делать что-то такое.
Я согласился и помог ей попасть в рукава пальто. Мы поцеловали друг друга, помахали друг другу – она стоя в дверях, а я со ступенек парадной лестницы, – и я пошел чистить зубы перед сном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.