Текст книги "Трепанация черепа"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Я начну, пожалуй, с портвейна, не спуская глаз с кровати, чтобы броситься навзничь, как отсовокуплявшийся кролик, если содрогающийся желудок вздумает выбросить бормотуху наружу. Семь минут, по мнению Саши Борисова, должно пройти, прежде чем спирт усвоится внутренностями и похмелье пойдет на убыль. Это-то я перетерплю, остаточные муки мне даже в радость.
Вот ведь “пресволочнейшая штуковина”! Так “бесстыдно и пряно” признаваться в своем пороке, а когда 12 января передо мной на больничной тумбочке лежал бланк “Согласие на операцию”, где черным по белому предпоследним пунктом значится: “Предупредить врача о наркомании или алкоголизме”, я постеснялся признаться анестезиологу Олегу Андреевичу. Он еще что-то спрашивал по поводу систолы, накладывая вызвавшие мой интерес кружочки на мою грудь, выбритую накануне в обязательном порядке. А в открытую дверь операционной нам был мужской голос, что Коновалов начнет через двадцать минут. “Мы и начнем через двадцать минут, – сказал Олег Андреевич, а мне на мое любопытство ответил: – Нет, систола – это не то же самое, что тахикардия”. Еще бы ей не быть, систоле, если первый стакан водки налил мне Саша Сопровский на кухне у Миши Козьменко – сейчас скажу – двадцать три года назад.
Я встаю с кровати с шарами, софы, тахты, раскладушки, дивана – все зависит от места действия. Ложем может служить даже вялая трава пустыря за универсамом на “Юго-Западной”, если время года позволяет завалиться наземь.
Свершилось, я могу закурить, а еще четверть часа назад одна мысль о табаке была чревата рвотой. И переложить сухим, которое откроется на диво легко, ибо руки снова послушны мне. И буду смотреть в окно, отирая с облегчением испарину; а там валит снег, или внятно звучит дождь, или ветер помыкает тополями; и сколько в мире приязни, и стоило ради нее помучиться. И начну бесконечный бессвязный разговор с Сашей, Бахытом, тобой, Мишей, Тимуром, другим Мишей, Виктором Оганесовичем, Ритой, Вайлем, Пушкиным, женой, Гришей, отцом, Витей, Бродским, Ходасевичем, Галичем, другим Витей, Ириной, Машей, Кукесом, детством, отрочеством, юностью, Молчанской, Стивенсоном, Честертоном, Набоковым, Головкиным, Соротокиным, Магариком, и захочу позвонить, написать, отбить телеграмму-молнию всем, всем, всем и начать сообщение с апостольского “Радуйся!”.
Странное дело, Алеша, опыт и жизнь укатали и расковали нас, и, оказывается, мы умеем говорить и стрезва. Прошлой осенью я был твоим проводником на могилу Сопровского. Цветов на Преображенском рынке не оказалось, четвертинок помянуть – тоже, и ты купил “Сникерс” и бутылку пива.
Листва на кладбище оседала, как немой взрыв на карьере, чернели мраморные надгробья купцов старой веры. По дороге к Саше полупьяный старик уломал тебя помянуть его брата, а в мою сторону ты поспешно махнул рукой: “Он не пьет”. Когда старик узнал, что длинная конфета, которой вы закусываете, называется “Сникерсом”, он воскликнул: “А я все слышу “Сникерс”, “Сникерс”, а “Сникерс” – вот он какой!” – и, кланяясь по-японски, засунул оставшееся в карман – порадовать внучку. А мы пошли дальше, но поплутали малость, пока я не узнал Сашин дубовый крест. Мы ставили его больше года назад – Петя Образцов, Сергиенко, Пахомов и я. Надо было укрепить забранное жестью изножье креста в головах могилы, и Петя Образцов, единственный, как оказалось, знавший технику цементирования, послал нас троих за кирпичным боем и булыжниками, а сам стал месить раствор. Поуродовались мы часа два, но и получилось, по-моему, хорошо.
Я открыл о соседнюю ограду пиво, мы сделали по глотку, остальное вылили на могилу, покурили и пошли к метро, оставив пустую бутылку на видном месте на обочине аллеи № 10. Дорогой, не помню уже по какому поводу, я сказал, что греки не ошибались, веруя в рок, и он действительно властвует над теми, кто не умеет молить о собственной свободной судьбе. Просто рок действует исподволь, и власть его проявляется не сразу, но дает о себе знать с возрастом. Много времени нужно, чтобы шестерни неизбежности сделали свой оборот и человек понял, как давно они зацепили его и тащат за собой. Еще я сказал, что Набоков близок к Софоклу, например, потому, что во всех романах его слышны шаги рока. Ты ответил не совсем впопад, как бывает с людьми, давно ушедшими в себя, что жизнь проверяет тебя на вшивость исполнением желаний: заграницей, службой, женитьбой, автомобильной катастрофой.
Давай, дорогой, прежде чем я скажу тебе прощальное vale, вспомним какой-нибудь случай из нашего общего прошлого; чеканная композиция сочинения от этого вряд ли пострадает. Мне все приходит на память история под кодовым названием “Голубая чашка”. Какой-то изюминки она не лишена, а?
Вы с Сопровским жили тогда в Выхине, снимая комнату у вдовца Камышко, и проводили время в ученых препирательствах насчет форточки: быть ей открытой или нет? Я же, напротив, под видом аспиранта снимал однокомнатную квартиру на первом этаже в доме, что на пересечении улиц Свободы и Фомичевой. Двадцатиоднолетний, я снял квартиру для свиданий со взрослой женщиной, влюблен был до неприличия. В день моего вселения красавица расплевалась со мной по телефону, так ни разу и не переступив порога жилища, предназначавшегося ей. Но друзья-приятели, черные весельчаки и любители посыпать близкому рану шестикопеечной солью, все равно окрестили квартиру “Ритиной”.
Ты приехал ко мне в гости от “Ждановской” до “Тушино” на электричке “зайцем”. То ли тебе денег на честный билет не хватило, то ли жизнь еще не нагнала на тебя респектабельности, а тогдашние убеждения позволяли. Почему с тобой не было Сани – непонятно. Догадываюсь, что он решил воспользоваться одиночеством и привести в исполнение игривые намерения, хотя ты настрого запретил ему это, имея в виду одно из главных условий найма.
Маша Чемерисская чуть ли не в тот же день подарила тебе купленный за 109 рублей в рассрочку переносной ВЭФ на батарейках. В ближайшей стекляшке мы остановили свой выбор на трех литровых бутылках “Гамзы” в пластмассовой оплетке, облегчающей транспортировку. Стоял ясный зимний день, и настроение наше соответствовало: я позвякивал бутылками, ты, сияя, волок свою музыку. Кряхтя и сетуя на годы, мы расселись друг напротив друга у кухонного стола. Ты обстоятельно и по-хозяйски, сустав за суставом, выдвинул антенну, положенную обнове, поймал Моцарта, и мы занялись любимым делом, не спеша и чокаясь. Хоть убей (а к тому и идет), но темы нашей беседы я не упомню. Ты, вероятно, тоже, даром что держишь в памяти восемь языков и прочие ненужные подробности.
“Колоться и колоть, балдеть и отрубаться!” – был тогда наш девиз, что я и сделал на узеньком красном диванчике, подарке Вали Яхонтовой. Скучно пить в одиночку, и ты для побудки стал щекотать мне нос концом вытянутой до предела антенны. В сладком сне я отмахнулся и погнул ее. И тогда ты по врожденной или благоприобретенной и вполне простительной, учитывая наше поприще, склонности к эффектным жестам – щедрым подаркам и кровавым жертвам – хряснул ВЭФ об пол, и черный новый приемник развалился на куски, Моцарт умолк. Я спал, как ни в чем не бывало, только сладко причмокнул. Ты, скорее всего, очутился около стола, налил чашку всклянь, опростал одним махом, повертел в руке и метнул ее, голубую, в мою сторону, угодив не ко времени спящему прямехонько в левый висок. Вот она, эта метина. Вещественное доказательство невещественных отношений. Кровь выгнулась дугой, марая чужие обои. Ты заломил руки – и это я видел воочью, ибо вмиг пробудился и метнулся в совмещенный санузел, где отразился в овале зеркала, понял, что убит, и бросился к телефону накручивать 03. А ты уже грохотал подъездной дверью, чтобы ловить какую-то машину. Но ловитва твоя не увенчалась успехом, а советская “скорая помощь” не грешила суетливостью.
Минут через сорок, опершись друг на друга (ты ослаб от угрызений, я – от смертной истомы), убийца и убиенный, в чалме из полотенца, замаячили на безрадостной ночной улице Свободы. И первая же машина оказалась хмелеуборочной. Правда, об этом я узнал только наутро, когда мне, наскоро заштопанному, выписали счет на пятнадцать рублей за алкоголь в крови. Тебе предстояло оплатить его. А ты, за полночь с тяжестью на сердце после убийства друга, сел, как Онегин, в электричку, воротился в Выхино и сказал Сопровскому, что, если Сережа умрет, ты повесишься.
Я же поутру, в тулупе на голое тело и с забинтованной, как сейчас, головой, звонил в двери “Ритиной квартиры”, ключей-то со мной не было. Но там угадывалась какая-то жизнь, и я, позер, рассчитывал стать гвоздем программы. Дверь наконец отворили, но мало кто обратил на меня внимание; там полным ходом продолжался карнавал, потерявший, как учит нас Бахтин, свой всенародный характер. Но и такой, ущербный, он был люб мне, раз он приветил меня.
Надо было как-то объяснить родителям происхождение рубца на виске. Я сказал, что свежая ссадина – результат падения с лошади.
Ну-ка, возвращенная медиками память, докажи, что правду говорит “Выписка из истории болезни № 13/94”, выданная мне старшей сестрой Нилой Семеновной напоследок в Научно-исследовательском ордена Трудового Красного Знамени институте нейрохирургии им. акад. Н. Н. Бурденко: “В неврологическом статусе отмечается регресс неврологической симптоматики (улучшилась память на слова)”. Имена оклеветанных животных, пожалуйста. Считаю до трех: раз, два, три. Варнак, орловский рысак. Агапка, кобыла ахалтекинской породы. Потрясающе.
Стоп-стоп-стоп: память памятью, мои поздравления, но я, сдается, вконец зарапортовался и запутался и в увечьях и во вранье.
Да, действительно, лунный двор, смахивающий на декорацию Большого театра, был. Была и пара лошадей, пощипывающих буханки черного хлеба на подсиненном полнолунием снегу. Был и владелец красавцев зверей – художник, посаженный впоследствии по 70-й статье. Но к тому времени, как я воспользовался приглашением приятелей-конюхов покататься верхом, Цветков уже три года жил в Америке, а шрам был уже другой, и в другом месте, и другого происхождения. Вот тогда-то и свалил я вину на четвероногих. Но об этой отметине распространяться не намерен.
– Ни хрена себе исповедальность! – брякнет иной правдолюб.
Во-первых, не надо на меня орать, не в трамвае, ведите себя. Во-вторых, перечитайте эпиграф. Достоевский, между прочим, не хухры-мухры. А в-третьих, не перебивайте, я вас, кажется, не перебивал… Я тут по ходу дела изобрел два-три двух-трехколесных транспортных средства. И открыл в придачу континент в Западном полушарии.
Окрыленный прецедентом Фердыщенки, дай, думал я, рубану правду-матку: все как есть. Но никакая она нам не матка, мачеха в лучшем случае. С такою же подозрительностью отношусь я и к абсолютной свободе. “Пусть она даже и не реализуема въяве”. Абсолют мне мил только в шведском смысле слова. С перцем, например. Я бы вкатил абсолютной свободе прививку от бешенства. Чтоб меру знала. То же касается и чистой правды. Надо сопротивляться – чертить по полу ногами, упираться, хвататься за мебель и дверные косяки, пускать пузыри носом, бодать правду головой в живот и кусать ее за ее вонючие руки. Незавидно положение наше, и вызволит нас из беды уж во всяком случае не лежачий камень правды, а некая противоестественная составляющая скалярного валуна и векторного нашего бешенства. А правда – что правда? Анатомический театр. Последний парад победы этой чистой, одной только, полной, сущей матери-одиночки мне довелось наблюдать 17 декабря 1993 года в вестибюле института имени Бурденко.
Мне делали компьютерную томограмму. Это было красиво, торжественно и походило на космонавтику. Врачи сидели за стеклянной перегородкой, а я лежал на механическом топчане, который жужжал подо мной, подымался и задвигал меня головой вперед в какие-то подмигивающие, электронные, по моим понятиям, недра. Электрон так же неисчерпаем, как атом, черт побери! Когда аппаратура отжужжала свое, я встал, надел очки и обувь, а из-за перегородки вышла горевестница в белом халате.
– У вас там нехорошо, – сказала она, – опухоль в лобно-теменной области мозга и большой отек. Вы москвич? Тогда вы можете с этими снимками лечь в больницу, нужна операция. А то зайдите к нашему главному врачу.
– Как найти вашего главного врача? – хрипло спросил я.
– Из проходной налево, увидите табличку. Подождите снимков в вестибюле.
Я встал на ходули смертного страха, направился в вестибюль и начал метаться по мраморным клеткам пола, как взбесившаяся пешка. Два-три раза я выходил наружу судорожно покурить, возвращался и снова громыхал новенькими ходулями от тяжелых двойных дверей до прямоугольного зеркала. “Вот оно, ты, получается, настоящий”, – с мрачной праздничностью цитировал я про себя своему серому близнецу в айзенберговских очках и сопровской шапочке. Вынесли снимки: шесть маленьких негативов с моим черепом в разных проекциях, не больше фотографий на загранпаспорт. Прилагалось заключение. Помню слова “опухоль-менингиома” и еще смещение чего-то там на 6 мм. Я прикинул на глаз между большим и указательным пальцами зазор в шесть миллиметров. Расстояние получилось плевым, не метр во всяком случае. Но ведь это – МОЙ МОЗГ!!! Бр-р-р. Вспомнил, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. Взял из проходной налево и вошел в дверь рядом с табличкой “Главный врач”.
Леонид Юрьевич Глазман. Дни и часы приема. Я ждал на казенном стуле, чтобы вышел предыдущий посетитель, только зря отвлекавший главного врача от главной моей новорожденной беды.
Леонид Юрьевич посмотрел на заоконный зимний свет сквозь мой чудовищный снимок и говорит:
– Такие опухоли обычно доброкачественные, но операция нужна. Вам сейчас как, время позволяет?
– Я сейчас абсолютно свободен, – ответил я из другой оперы и спросил, моля и заискивая, с лживой бодростью: – Это удовольствие на месяц примерно?
– Как минимум три недели, – говорит Глазман. – Приходите к девяти с четвертью в понедельник со снимками в нашу поликлинику к регистратуре.
– А электроэнцефалограмму и литфондовское направление взять? – усердствую я.
– Оставьте себе на память, вам Саша кем приходится?
– Брат.
– Ну желаю удачи, не потеряйте снимков.
И после рукопожатия я натягиваю сопровскую шапочку на вторую по счету обреченную голову и выхожу на улицу Фадеева. Еще минуту-другую я механически верчу литфондовское направление, а потом, скомкав, бросаю его в урну.
Как-то я взял дочь с собой в поликлинику, не помню уж почему. Когда я объяснил удивленной с непривычки дочери происхождение чистоты, обходительности и безлюдья, Саша спросила:
– И что, все они писатели?
Я кивнул.
– Какая глупость, – скорчила дочь гримасу.
Человек семьдесят было принято заочно и скопом в прогрессивный Союз писателей после августа 1991 года. Сам этот заглазный прием был щелчком по носу: предполагалось, что всем невтерпеж. Но дареному коню в зубы не смотрят. К августовским баррикадам я отношения не имел.
19 августа застало всю семью на даче. Радио у нас нет, а черно-белый дачный телевизор так нехотя говорил и показывал, что мы на него махнули рукой. Утром, когда мы вшестером (у нас гостила моя двоюродная сестра с трехлетним сыном) возвращались после ритуального чильд-гарольдовского купания в поселковой ледяной речушке Романихе, сосед крикнул через забор, что Горбачева сместили и правильно сделали. Мы заторопились к дому и стали уламывать телевизор если уж не прозреть, то хотя бы не немотствовать. И прибор внял мольбам, а Кубинка в тот день была скупа на учебные вылеты, причину телезаиканья и смаргиванья. Пресс-конференция и крупноразмашистый тремор различались сносно.
Наутро мы с Леной отправились в Москву, препоручив своих спиногрызов долготерпенью кузины. Мы ехали из-за гражданского неравнодушия и по договоренности с Николаем Александровичем, тестем-доброхотом, вызвавшимся помочь мне, безрукому, навесить стеллажи в нашем новом жилье. На одном из гранитных столбов метро “Новокузнецкая” висел призыв идти на митинг к Белому дому. До митинга оставался час времени, и я проводил жену до квартиры. Мы поглазели на танк в подворотне Комитета теле– и радиовещания. Танкисты без шлемов сидели на броне и пили кефир из пакетов. Я бросил на Лену домашний бедлам, а сам пошел назад. У эскалатора кто-то дал мне в спешке листовку за подписью отважного Ельцина, призывавшего к неповиновению новым властям. Я доехал до “Краснопресненской” и влился в столпотворение, но слышно было хорошо. Говорила Боннэр; что-то, как всегда в корневую рифму, сказал Евтушенко; были и другие, запамятованные ораторы. Минут через сорок гражданское вдохновение мое подыссякло и долг отца семейства погнал меня восвояси.
Дома меня ждала неловкость: тесть уже приехал и вместе с дочерью (метр с кепкой) они ворочали что-то неподъемное. Дотемна я с удвоенным рвением суетился и был на подхвате: сверлил дырки, строгал пробки, мылил шурупы. Часов в одиннадцать заперли нежилую квартиру и вышли на улицу. Утренние танкисты уже не пили кефира, а стояли рядом с танками в шлемах и с автоматами наперевес. На “Кольцевой” мы простились с Николаем Александровичем; он направился к себе в Строгино, а мы – ночевать на Кутузовский к Татьяне Аркадьевне, Лениной матери. “Советую ехать на дачу, мало ли что”, – сказал тесть на прощанье.
На “Киевской-радиальной” я на секунду оторвал зад от дерматинового сиденья при виде недвусмысленно выходящих из вагона мужчин, но усталость, трусость и слабое женино сопротивление взяли верх, и зад опустился. Так я легко пересек описанную Чеславом Милошем границу между покладистостью и порядочностью.
Той августовской ночью, засыпая у тещи (а со стороны парламента погромыхивало или казалось, что погромыхивает), я подумал, что утром, если что случится, будет стыдно. Стыдно и было. Теледиктор сообщил: “К сожалению, пролилась кровь”, и утреннему туалету как-то мешало зеркало. Вспомнилась иллюстрация из детского издания “Тихого Дона”: Мишка Кошевой лежит на боку с травинкой в зубах посреди чистого поля. Поодаль – стреноженные лошади. “Люди за свободу воюют, а я кобылок пасу” – такая была подпись.
21 августа снова проходило в трудах праведных по благоустройству жилища. Среди дня я наконец дозвонился до Пети Образцова, а тот трое суток безвылазно дежурил в самом пекле. Я спросил, чем могу быть полезен, и Петя сказал: “Ты смени кого-нибудь этой ночью”. Перекусив хлебом и кефиром, мы с женой на ватных от усталости ногах поплелись в детскую и начали ставить враспор между полом и потолком три трубы детского стадиона с канатом, турником, качелями и кольцами. Мы запутались окончательно, но нас выручил Тимур – золотые руки, зашедший мимоходом с почетной бессонницей и бутылкой портвейна.
Среди дня позвонила Наташа Мазо и сказала, что только что радио сообщило о поимке инсургентов по дороге на аэродром. Жена заторопилась на дачу, а мы с Тимуром допили и вышли на улицу.
На следующий день я продолжал домашнюю колготню, а вечером у меня было назначено свидание с Петей Образцовым на “Дзержинке”; он обещал, что такого я еще не видел: заваливали памятник. Но воодушевления я не испытал. То ли я не имел на него права, то ли годы мои вышли. Поглазели с часик и отправились к Пете, где набрались по самую ватерлинию. Наутро я маханул стакан и заявился на дачу с опухшей мордой и конюшней во рту.
Как мы оказались в этом Киеве, длинный мой язык? Кому я здесь племянник и зачем поминать бузину на шести сотках в Тучкове? А вот как: я вспомнил массовый набор в Союз писателей.
Ну приняли и приняли, говна-пирога. Через несколько месяцев оказалось, что две или три рекомендации все-таки нужны, хоть и задним числом. Вот те на! Это как если бы кого-нибудь пригласили в ресторан и он наугощался на славу в простоте сердечной, а потом выяснилось бы, что пригласивший и не думает расплачиваться и предполагается складчина… Само собой получалось, что эту тягомотину надо игнорировать. Потом стало известно о вступлении Пригова. Его дело. Потом прошел слух, что гурмана Леву засекают частенько в ресторане ЦДЛ. Я набрался духа и спросил его однажды прямо в лоб: так или не так? Он ответил, что все так, но никаких рекомендаций он не приносил, а ему поверили на слово. Я решил про себя, что он врет от неловкости. Но, когда настал черед моего грехопадения, и у меня обнаружился недобор рекомендаций, и я скривился и пообещал принести после, мне попомнили “моего Рубинштейна” с его обещаньями.
Одну рекомендацию мне дал, сидя у нас за чаем, мой вильнюсский товарищ, Витя Чубаров, а вторую – Юрий Ряшенцев. Он – одноклассник и самый старый друг моего дяди, Юры Гандлевского. Ряшенцев не раз помогал мне в пору моей непечатной юности, и я благодаря ему (и не только ему) с восемьдесят пятого года живу литературным трудом и, в общем, концы с концами свожу.
Двадцать лет назад я показал Ряшенцеву, единственному тогда знакомому профессионалу, свои лучшие семь-десять стихотворений и три-четыре перевода. Он нашел несколько версификационных огрехов и направил меня к Чухонцеву в “Юность”. Чухонцев сказал, что похоже на Кушнера. Вечером того же дня я был у дяди и снова столкнулся с Ряшенцевым. Ему я не постеснялся признаться, что никогда не читал Кушнера. Ряшенцев тотчас снимает трубку, звонит Чухонцеву и говорит: “Гандлевский сказал, что не читал Кушнера”. Чудные они все-таки люди!
Но обычно дело обстояло не так безобидно, и кое-какие счеты можно и свести. В начале семидесятых Кенжеев, Цветков, Сопровский и я предприняли достаточно простодушный поход по редакциям. Меня, помню, больше всего поразило, что сидел перед тобой не старый косноязычный убийца-чекист, порастративший молодость по пыточным, а вполне антропоморфный субъект. Литературный сотрудник читал рукопись, корил тебя за литературность, пастернакипь, мандельштампы, отсутствие Бога и дуновения смерти и отправлял ни с чем. Дома или в читальне ты листал подшивку журнала, в котором потерпел неудачу, и сплошь и рядом натыкался на такие, предположим, вирши:
Я рад сердечно, что впервые
не розы и не соловьи —
озимые и яровые
в стихи врываются мои.
Только зарифмованы они были покорявее, потому что этот куплет сейчас для нужд повествования сложил я. И ты понимал, что сидел перед янычаром и тебя водили за нос, обули, говоря попросту.
Однажды я пошел за компанию с Цветковым в “Юность”, он шел за ответом. Принял нас громадный мужчина, Леонид Латынин, тогда поэт, а сейчас крупномасштабный прозаик, взявшийся охватить романом всю Русь – со времен Стрибога и бороны-суковатки по нашу пору. Бог помочь. Громадный литератор по советскому головотяпству куда-то засунул Алешину рукопись, а найти не может. Такое случается. Цветков нервничает и исподволь закипает, а я с интересом молодости жду извинений. Но Латынин лениво подвигал ящики письменного стола, покосил глаза в редакционные папки с тесемками; вскоре ему это наскучило. Он сцепил огромные ручищи, открыл рот и говорит:
– Могу вас утешить: при пожаре Александрийской библиотеки сгорели почти все трагедии Еврипида. Но как же выросли в цене уцелевшие шесть!
И этого урока нам хватило. И потом почти двадцать лет – вплоть до горбачевской перестройки – ни я и никто из литераторов, знаемых, любимых или уважаемых мной, в эти Александрийские библиотеки носу не казали, близко к ним не подходили! Разве что Кенжеев, но у него это как-то обаятельно, непротивно получалось, потому что он даже не легок, а легок.
Я имею честь принадлежать – и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, – действительно имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае – в советской печати.
Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя.
Можно было быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтером, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом; можно было врезать замки и глазки, пить эфедрин, курить анашу, колоться морфием, переводить с любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено. Сам воздух такой неудачи был упразднен, и это, конечно, победа. Нытье, причиты, голошенье по печатному станку считались похабным жанром. Похабней могло быть только сотрудничество с госбезопасностью. Такой был монастырь и такой, “чтоб ты знал, устав”. Мы (второй раз подряд прибегну к помощи Айзенберга) не налегали из года в год на редакционную дверь, мы и не ввалились туда, когда ее внезапно распахнули, веселые и жалкие, как Бобчинский с Добчинским.
Я этого круга не идеализирую – для этого я слишком хорошо его знаю – и никому глаз не колю. Просто я оттуда родом и рассказываю о диковинных нравах и обычаях своей родины. Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все все и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в “Огоньке” о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души.
С Евтушенко у меня старинные и странные отношения, вернее, их нет никаких, но они все равно странные и старинные.
Я нечаянно украл у жены Евтушенко тигрового боксера, сучку.
Смолоду у меня был особый дар: брать деньги у незнакомых людей. С отдачей, правда, так что я не стал аферистом и фотографии мои не развешивали на вокзалах и перекрестках с призывом “обезвредить преступника”. А мог бы прославиться, безусловный талант имел к вымогательству.
Когда какая-нибудь компания пила день, другой, третий, пропивалась вчистую и начинала мрачнеть, но и разойтись не могла, я понимал, что пробил мой час, да и все, кто знал о моем даре, начинали поглядывать на меня с надеждой. Делалось так: я выходил на лестничную клетку, поднимался на лифте на верхний этаж (спускаться оно легче) и начинал звонить по очереди во все квартиры подряд и стрелять денег – пятерку, десятку, четвертной – кто сколько может. Успех сопутствовал мне. Тут нужно чутье, поверхностное обаяние, чувство меры, а главное – правда в точных дозировках. Последнее, кстати, пригождается мне сейчас, когда я подался в прозаики.
Вот я звоню в дверь и еще ничего не знаю, но верю в свою звезду и жду прилива вдохновенной наглости. Кто мне отопрет? Хмурый семьянин в тренировочном костюме и шлепанцах на босу ногу? Тогда нужен мужественно-доверительный тон: мол, оба мы мужики и передряги эти нам знакомы. А если домохозяйка в халате и с руками в мыле по локоть оторвалась от стирки на неожиданный звонок? Тогда и тональность совсем другая, и легенда чуть видоизменяется: эдакий миляга студент неуклюже борется со смущением; просить ему внове, да вот нечем обмыть сданную сессию, диплом, курсовую. Метод понятен, да? Как ответил Витя Коваль, когда мы с “Альманахом” ездили на гастроли в Ярославль, на вопрос местной журналистки, сможет ли кто другой прочесть с эстрады его, Коваля, стихи?
– Сможет, если я его научу.
Так же и я отвечу, если какая журналистка заинтересуется моим уменьем.
Три правила попрошайничества следует затвердить назубок и уметь отбарабанить даже спросонья. Первое и главное: никогда не скрывай своей истинной цели; деньги ты берешь на спиртное. Не на цветы любимому учителю, не на такси – привезти на выходные бабушку из приюта, не на похороны лучшего друга. Трогательные благие намерения только вызовут подозрения в жульничестве, тем более что от тебя разит за версту. Второе: точно указывай номер квартиры, в которой ты пьянствуешь, это придает голосу убедительность. Точное число, реальное имя собственное вообще сообщают полуправде привкус полной правды. И наконец, обязательно верни долг, и лучше в срок, ты ведь не совсем потерял совесть.
Я объяснил как умел, почему терпит фиаско слащавая ложь. А почему поражение ждет скупую на слова правду? Ну кто же даст даже засаленный рубль человеку, если тот скажет, что так, мол, и так, команда отщепенцев, художников от слова “худо”, увязла в многодневном пьянстве, у всех осложнения с милицией и КГБ, не дайте пропасть? Я избрал золотую середину. Так и надо сочинять, чтобы тебе поверили на слово, дали денег вообще и Букера в частности. Как, кстати, его дают? Надо расспросить Лену Якович, чтобы не опростоволоситься на церемонии. Может быть, соискатели стоят в специальной храмине, и на глазах у них черные повязки, и у победителя ломают шпагу над головой? Премия английская, и вероятен приезд королевы или мятежной принцессы Дианы. Занавесь отклоняется, и ослепительная рука в перстнях и кольцах проскальзывает сквозь складки пунцового бархата. Как в дыму, валюсь я на колени, припадаю к прекрасной длани, но через миг она уже отнята, и только тяжесть перстня в горсти позволяет верить, что все это – явь!
То похмельное утро застало разношерстное общество в Переделкине на драматурговой даче. До этого я бывал на писательской стороне только однажды, совсем желторотым, когда Игорь Волгин водил университетскую литературную студию на экскурсию на дачи Пастернака и Чуковского.
Теперь все были помятые после вчерашнего, и что-то надо было предпринимать. Без обычного подъема, без веселой сумасшедшинки мы с Аркадием Пахомовым отправились на промысел. Надо сказать, что Аркадий тоже не без способностей к попрошайничеству, но на этом поприще мне он, конечно, неровня. Ему не хватает гибкости, обаяние его несколько однообразно, он бывает груб с женщинами, а главное – ему не присущ дендизм высокопробного вымогателя. Хотя в вагонном зависании или в уличном кураже я ему в подметки не гожусь. Однажды они возвращались с Володей Сергиенко в метро с празднования Нового года. Аркадий своим примером увлек сонных пассажиров, и спустя два-три перегона человек пятьдесят грянули хоровую. Когда Пахомов внезапно вышел на своей остановке, вся ярость отходящих от морока людей обрушилась на Сергиенко.
Не веря в удачу, абы как, мы стали стучаться в писательские дачи. Нам открывали домочадцы, мы, калики перехожие, бубнили свои речевки, и всюду – от ворот поворот. Или они чувствовали нашу похмельную подавленность, или мужья-сочинители приучили домашних жить в поле вымысла, и голыми руками взять их было нельзя. Переругиваясь и валя вину друг на друга, мы зашли на очередной участок. Это оказалась дача Евтушенко. Секретарь, молодой да ранний, объяснил, что хозяин в отъезде, в деньгах отказал и вяло посоветовал зайти на соседний участок, к Межирову. Только на участке Межирова я заметил, что за нами увязалась молодая игручая боксерша в полоску. Она целовалась в прыжке и вообще была уморительна. Из-за угла дачи, толкая перед собой тачку с чем-то таким, показался хозяин. Я к этому поэту всегда относился хорошо, а одно время даже любил. Я не верю, что “Коммунисты, вперед!” – просто “паровоз”. Все горькое, что можно Межирову сказать, он и сам знает и сказал о себе, а от недавних строчек про американскую негритянскую церковь я завистливо облизнулся:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.