Текст книги "Трепанация черепа"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Мой дед родился дома, но, в отличие от Гори, был, по общему мнению, писаным красавцем. Детство братьев было вполне старорежимным, счастливым, кассилевским. Гимназия, языки, отцовская виолончель. Дед мой первым вступил в переходный возраст и возненавидел сытых. Раз, набравшись на стороне вольнодумства, дед вышел к чинному семейному обеду в трусах. Обильная иудейская растительность на его ногах была выбрита кольцами. В таком революционном настроении Моисей и оставил родительский кров году в двадцатом.
Пока Мозя шокировал родителей, его младшему брату открылся смысл жизни. Истина явилась отроку Гандлевскому во сне и была ослепительна. Грубый утренний свет спугнул инородное сияние. Горя ерошил волосы, свесив ноги с кровати, но видение не воскресало. Ночное озарение повторилось раз, другой, третий, однако, как и впервые, не оставляло по себе памяти. Но у Гори был сильный характер. Ценою изуверских упражнений он овладел искусством пунктирного сна, научился вскидываться с открытыми глазами в любое время ночи; чернильница и перо встали в изголовье пророческой гимназической койки. “Ага, попалась!” – и спящий подросток макнул на ощупь перо в чернила, начертал на обоях вслепую глаголы сокровенного знания и провалился с облегчением в сладкий, наконец не вещий сон со слюной на подушке. “Титатикапу”, – прочел он, отирая рот спозаранок.
Неудача на визионерском поприще повлекла за собой мальчиковый бунт, и Горя, не долго думая, повис вниз головой, зацепившись ногами за жерло фабричной трубы, и висел так ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вся округа задрала головы.
Братья встретились в Москве. В один прекрасный день они взяли и “уплотнили” московскую буржуазную родню, и именно этим объясняется загадочное отсутствие родственников с Гандлевской стороны, тогда как Найманов, бабушкиных сородичей, хоть отбавляй. Скорее всего, с молодыми Гандлевскими просто перестали знаться. Взяв в расчет, что молодой Стране Советов нужны специалисты, а не мелкобуржуазные трепачи, старший стал инженером, а младший – химиком. Уткин и Сельвинский потеснили Пушкина и Гете в оригинале. Вскоре братья поссорились на сорок лет, заложив фундамент стойкой традиции на два поколения вперед.
Их примирила старость. И на нечастых семейных сборищах я снисходительно слушал слышанные не раз россказни двух шутливых стариков о том о сем, о пятом о десятом, о том, как крестьяне пытались отблагодарить прадеда-доктора поросятами и гусями, а гордец и толстовец с негодованием выгонял посетителей из кабинета. Правда, за дверьми докторша делала обескураженным пациентам красноречивые знаки, и живность заносили с заднего двора. Смахивает на мою охоту на академика Коновалова.
После операции благодарная и восхищенная моя душа порхала, как незаконная капустница над первой проталиной, по Дому скорби им. Бурденко, а тело, оплывшее от лежания, волчьего аппетита и гормональных уколов, поплескивая животиком и боками, едва поспевало за этим дерганым полетом. В курилку, на заднюю лестницу, по парадной лестнице в вестибюль топотал я на слабых ногах и, не утруждаясь знакомством, с неадекватной мимикой рассказывал встречным и поперечным счастливую повесть своего избавления. Но эта невещественная благодарность нуждалась в вещественных доказательствах, и замордованная Лена с моим списком в руках металась по магазинам в поисках символических эквивалентов – в калориях и градусах – для моей воскрешенной жизни. Это – Золотухину, это – Глазману, это – Ольге Арсеньевне, это – сестрам первой, второй, третьей смены, это, наконец, – Коновалову. Но каков он на вид, этот спасительный академик? Он появился, когда я был в наркотической двенадцатичасовой отлучке, а когда воротился я – его и след простыл.
Подарки делались задним числом и из лучших чувств. Качество лечения и обслуживания не зависело от нашей скаредности или щедрости. Институт Бурденко – удивительный оазис бескорыстия, добросовестности и доброжелательности. А мне есть с чем сравнивать. Мерещится, что эта зачарованная больница унаследовала вместе со зданием Института благородных девиц и девичью чистоту нравов, и благородное умение не превращать бедность в надрыв и неряшество. Старая нянечка на варикозных ногах склоняется над тобой:
– Милок, если ты ночью увидишь, что я вот так стою и смотрю, – не пугайся: я проверяю, как ты?
Молодые сестры не вульгарны и не хамят. И пациент бормочет мысленно: “Ущипните меня, так не бывает”.
День выписки близился, а единства во мнениях – что дарить Коновалову – не было. Лора Григорьевна из отдела проверки у меня на работе уверяла, что академик “не смотрит в руки”; Инна Александровна и Марат Мефодьевич выясняли и узнали, что только цветы; моя небогатая фантазия забуксовала на идее дорогого коньяка. Мудрый Миша Айзенберг дал лучший совет. Идею цветов и дорогой бутылки можно объединить: в Новоарбатском гастрономе распродажа коллекционных крымских вин. Верно. Это лишало бутылку мужланского привкуса, поскольку коллекционность, гербарность подарка предполагала известную эфемерность, цветочную женственность. На этом и остановились. Плюс букет роз – решили мы с Леной.
За день до выписки, в темный утренний час, когда собирают градусники, баночки с анализами, первые больные шаркают по коридору, а курильщики дохают в уборной, я спустился, как тать, с третьего этажа на первый. Я нес коробку с коллекционной “Массандрой”, ровесницей “без толку и зазря” полегшей пехоты – очередное торжество памяти! Я приоткрыл первую дверь и несмело вошел. Два сановного вида медика в накрахмаленных шапочках обернулись на меня. Средних лет ходок с понятными намерениями стоял перед ними: голова в бинтах, как у человека-невидимки. Махровый халат. Голубые штаны. Шлепанцы. Ритуальная коробка прижата к груди. Они предупредили мой вопрос:
– Если вы хотите застать Александра Николаевича, выйдите в коридор. Рядом есть дверь.
Я вышел в коридор и встал перед совершенно невыразительной дверью – такою могла быть дверь в шкаф. Я толкнул ее и оказался лицом к лицу с мужчиной среднего роста. Он как раз снимал пальто и еще не успел извлечь из рукава левую руку.
– Вы вошли не в ту дверь, – строго, но обреченно сказал он.
Я назвался и протянул ему коробку.
– Вот это вы напрасно, – сказал он.
Я попросил его поставить себя на мое место.
– Ему же пятьдесят лет, – взмолился я, точно речь шла о снисхождении к возрасту вина. Извинился за поднятый шум.
– Это ничего, – сказал Коновалов.
Я произнес заготовленную куртуазную фразу:
– Простите, что Моцарта вынудили сыграть чижика-пыжика.
– Как вы себя чувствуете? – ответил он.
Я сказал, что жена что-то запаздывает с цветами.
– И слава богу, – устало сказал академик и пожал мне руку.
В коридоре я подумал, что давешняя краткая сцена мне знакома: Страшила благодарит Гудвина за новые мозги.
Но судьба свела меня с академиком еще раз. После выписки мне велели приходить в Бурденко раз в три-четыре дня на перевязки. Я любил эти посещения. Самостоятельно добирался я до института, всему дорогой умиляясь. Предъявляю единый на контроле – умиляюсь, подходит поезд – умиляюсь, еду на эскалаторе – обратно умиляюсь. На институтской вахте вместо пропуска я показывал на свою перебинтованную репу и с достоинством проходил за ограду. Трактовал я с гардеробщицей сложную штуку жизнь. Натягивал музейные бахилы поверх зимних сапог и подымался я, Сахар Медович, широкой мраморной лестницей, одаривая знакомых и незнакомых утешениями. Раз нашли у Иоанна-Павла II опухоль мозга. Что делать? Притащили ему кардиналы список лучших нейрохирургов мира. Ни минуты не раздумывая, Папа ткнул пальцем в фамилию “Коновалов”. Послали за Александром Николаевичем личный Иоаннов самолет. Операция длилась двенадцать часов. А уже через день наместник апостола Петра, как был в бинтах, толкнул проповедь на весь Ватикан. Вот так-то. Как огурчик.
На родном третьем этаже я здоровался с сестрами, знакомцами по курилке и по-хозяйски подвозил каталку к дверям перевязочной. Стучался. Сестра Маша завозила каталку в кабинет, я разоблачался и ложился навзничь на этот топчан на колесиках. Операционная сестра снимала бинты с моей бритой головы, протирала мне лысину чем-то крепким и прохладным и уходила за врачом. Сергей Павлович мял мне темя, делал пункцию – вытягивал шприцем кровь и сукровицу из-под скальпа. Думал ли я тридцать лет назад, глотая детгизовские небылицы, что на роду мне уже написано на собственной шкуре ознакомиться с кровавым обычаем ирокезов и делаваров!
Благодушествуя, я задавал идиотские вопросы:
– Сергей Павлович, вот я люблю гостей, застолье (оказывается, это теперь так называется!) – как мне, можно? (А то бы я воздержался, скажи он “нельзя”.)
– Из стакана под одеялом, – отвечал мрачный Сергей Павлович.
– А березы, – не унимался я, – березы я валю на даче. Что мне теперь, нанимать?
– Валите на здоровье, только голову под березу не суйте. Все по самочувствию, говорю я вам, по самочувствию все!
Однажды после очередного диалога сестра не стала бинтовать меня наново, а Золотухин сказал как отрезал:
– Больше приходить не надо.
– Дайте хотя бы марли – прикрыть темя, шапка прилипнет, – взмолился я.
– К чему там прилипать, там щетины на сантиметр! Все! – отвечал жестокосердный врач.
Бритый новобранец второй жизни, недоверчиво поглаживая бестолковку, побрел я по этажу. То есть как это так? Но на лестнице я оживился. Маршем ниже меня со знаменитой мальчиковой легкостью поспешал среднего роста медик. Касаясь рукой перил, он завернул на следующий марш, и я опознал его и припустил за своим спасителем, но, миновав несколько ступенек, запнулся о бессмысленность погони. Все. Больше мне не ходить на перевязки, не охотиться на Коновалова, да и через проходную отныне меня вахтер не пропустит. Все! Эту историю можно ставить на полку счастья в солнечной пыли, следом за Студенческой, 28, и Хэмстэд-Хилл-Гарденс, 20. Неужели и эта больница на Фадеева, 5, порастет быльем, радость притупится – и снова: стульчак, рухнувшие на пол штаны, лицо в ладонях и кручина – “Все не то, все не то!..”.
А во время оно, если верить Олеше, удавшиеся люди оправлялись с песней. Да и дед мой, говорят, в мажоре вторил утреннему реву слива. В себя и в домашних силой внедрялась бодрость духа. В себе и в домашних каленым железом выжигались сомнения в верховной правоте. Очень неглупого, имевшего представление об упраздненной свыше бытовой порядочности деда сводила судорога многолетнего самоупрощения, и он лечился круглосуточной работой или бедственными любовными связями на стороне, начисто лишенными французистой легкости.
Брошенная на старости лет бабушка, потеряв голову, сделала и меня своим конфидентом. Двенадцатилетний, я тяготился этим сбивчивым многословным горем старой женщины, слезами, сетованиями и проклятьями, подкрепленными талмудическими ссылками то ли на Клару Цеткин, то ли на Розу Люксембург.
Жили так. Малая Дмитровка, комната четырнадцать квад ратных метров в коммунальной квартире. Овдовевшая свекровь Софья Моисеевна со старорежимным высокомерием. Фаня с комсомольским высокомерием. Старший сын, Марк, в пику отцу-сталинисту повесил над своей кроватью портрет Ленина. Младший, пятилетний Юра, плохо ест, и приходится звать – а их долго звать не приходится – детей дворника-татарина: вдруг Юрочка за компанию проглотит ложку-другую. Самоотверженное женское перебрасывание лучших кусков из своих тарелок в детские глава семьи, уполномоченный Комиссариата вооружения Гандлевский М. Д. обычно пресекает брезгливым: “Еврейский баскетбол”, но сегодня ему не до того – он рычит за ширмой. С ним врач. Отца семейства выворачивает наизнанку. Он принял яду для достижения гражданской и приватной цельности. Но это исключительный случай. А так воскресные обеды с редким присутствием отца проходят довольно мирно, если не замечать электричества, потрескивающего между свекровью и невесткой, и если старший сын не распустит язык по поводу внутренней и внешней политики ВКП(б). Тогда нетронутый батон летит ему в борщ, обдавая зубоскалу лицо и грудь содержимым тарелки.
Уже после войны, застав моего отца у радиоприемника, изрыгавшего крамолу, дед в два шага пересек комнату и выбросил аппаратуру за окно.
Немудрено, что Марк использовал любую возможность, чтобы уходить на Тверскую. Там обосновалось Горино ответвление рода.
Горя сошелся с Тамарой Гамбаровой, дочерью большевика, директора Института востоковедения, в 1937 году, ровно в ту пору, когда инстинкт самосохранения велел держаться от этого семейства подальше: только что арестовали и вскоре расстреляли Тамариного отца, Александра Гамбарова. Но самосохранение всегда было слабым Гориным местом. Например, он решил проверить на себе, насколько свободны советские выборы, и вычеркнул Сталина из избирательного списка. Или прыгал с парашютом.
– Страшно? – спрашивал я, подросток, на каком-нибудь сборище у нас на Студенческой, когда папа и Мюда схлестывались по второму разу насчет последней статьи Лакшина.
– Видишь ли, Сережа, – намеренно громко отвечал мой тщеславный двоюродный дед, – страшно, и очень. Но страх перед собственной трусостью – еще сильнее. И прыгаешь. – И пожилой коротышка с конопатыми руками украдкой косился на гостей, оценивая произведенное впечатление. Но молодое застолье не слышало и не слушало, а шумело: всем хотелось быть друзьями Ивана Денисовича.
Арест Гамбарова-старшего в одну ночь превратил необходимую и достаточную советскую семью в четверых растерянных недобитков. Женившись на старшей сестре, Горя, бахвал и крамольник, поддержал и тещу-вдову, и младших детей, школьников Нину и Жору. Он же превратил ячейку советского общества в осиное гнездо вольнодумства. Сюда и заворачивал мой юный отец, прочь от принудительного единомыслия отчего дома. У Гамбаровых был особенный воздух, веселый и рискованный. Скажем, навещают они Горю в больнице после случая с химическим котлом. А мятежный дядюшка свешивается из окна палаты и орет на весь больничный двор, не замечая предостерегающей жениной жестикуляции:
– Я же говорил вам, что они снюхаются!
Это о пакте Молотова – Риббентропа. Или Горя поймает по приемнику речь Гитлера и переводит ее молодняку, цитируя параллельно места из сталинских речей.
Началась война. Моисей Гандлевский инспектировал оборонные предприятия и выучился от трудового изнеможения спать урывками – на ходу и с открытыми глазами. Григорий Гандлевский ушел добровольцем на фронт, но был отозван вскоре и назначен ответственным за взрыв Дорхимзавода, если немцы займут Москву.
После войны бабушка, Фаня Моисеевна, преподавала историю в техникуме. На 1 мая 1950 года она пригласила, не без задней мысли, свою красивую студентку, Ирину Дивногорскую, в гости. Мой двадцатичетырехлетний отец, сноб и скептик, как миленький клюнул на удочку своей прямолинейной матери. После двух лет ухаживаний и треволнений мои родители поженились. Марк, натерпевшийся отцовского самовластья, предпочел не вводить молодую жену под родительский кров, а сам перебрался в коммуналку на Можайке, где уже жили старая попадья и стареющая поповна. Через девять месяцев родился я.
Чудно́, ей-богу! Я не застал Моисея Грозного. Помню мягкого рачительного старика джентльмена, любителя семейных торжеств и сочинителя нехудых стихотворных посланий к юбилеям сыновей, невесток и внуков. Он и умер как денди. Пошел сдавать перед командировкой костюм в химчистку, любезничал со знакомой девушкой-приемщицей, а когда она подняла глаза от квитанции, Моисея Давыдовича не было. Заинтригованная приемщица перегнулась через прилавок – на кафельном полу замертво лежал ее щеголеватый клиент. За два дня до несчастья вечные дедовы часы впервые стали, указав на прощанье владельцу точное время его смерти.
Но дед вернулся еще раз. На кухне нас было четверо: отец чинил утюг, кроя на чем свет стоит советскую власть и ее изделия; брат просматривал программу телевидения; мама, в странном балахоне и в косынке, которой она покрывала совершенно лысую от химиотерапии голову, стояла у плиты; а я, присев на подоконник, курил. Дед появился в дверях кухни. Одет он был своеобразно: канотье, тросточка, пара в веселую клетку, жилет. Темные круги под глазами худо гармонировали с нарядом куплетиста и выдавали потустороннее гражданство пришельца. Но гость был бодр и улыбчив, как и при жизни. Отец, как ни в чем не бывало, корпел над утюгом, брат не подымал лица от газеты, мать продолжала готовить. Моля о пробуждении, я вдавился задом в подоконник.
– Не бойся, это он за мной, – успокоила меня мать.
Через несколько дней она умерла.
Было праздничное утро 9 мая 1984 года. Я помешивал на кухне кашицу для девятимесячной дочери, Лена кормила Сашку в нашей комнате, брат был у себя, отец – в их комнате, возле матери. Он вбежал на кухню со словами: “Иди, мама умерла”. Я подошел. Мать страшно и широко зевала. Брат-медик сорвал косынку с ее головы и подвязал покойнице челюсть. Лена стояла в дверях родительской комнаты с Сашей на руках. Сиплым голосом отец сказал:
– В душе мама была глубоко религиозным человеком, – и зажег не с первого раза красную витую свечу в декоративном подсвечнике.
На запах горелого молока я ушел на кухню.
Приехала перевозка.
– Погодите, – сказал я и поцеловал мать. Оказывается, человек остывает быстро, как теплый чайник.
Два мужика положили голое тело в футляр из пластмассы, захлопнули крышку, замкнули и унесли вон.
– Мы с Сашей выпьем по рюмке коньяка? – сказал отец, имея в виду, чтобы я не пил.
– Пожалуйста, – успокоил я его, – я в церковь схожу.
Агония началась накануне. Мать была без сознания, выкликала домашних по именам, требовала сумку.
– Косметичку? – не понял я.
Мать не ответила и продолжала приказывать:
– Дайте мне сумку!
За десять дней до смерти матери показалось, что до ночи ей не дожить.
– Не уходи, пожалуйста, сегодня никуда, – попросила меня мама.
Отцу она сказала позвать близких – Мюду, Юру, Катю, Горю, Яню, Нину. От матери скрывали, что Горя умер на днях. Близкие приехали, мать спала после омнопона. Мюда, больная раком, от которого она умрет через шесть лет, сидела у кровати спящей подруги и уже собиралась уходить, когда больная открыла глаза и произнесла: “Вот и попрощались”.
– Откладывается, – с виноватой улыбкой сказала мать после ухода посторонних.
Наутро мы смотрели по телевизору первомайскую демонстрацию.
– Любопытно, – поинтересовался я, – старики на Мавзолее знают, что люди идут за отгулы?
– Может быть, старики сами стоят за отгулы, – сказала мать.
В тот год была очень ранняя весна, и двор Новодевичьего монастыря ломился от сирени. Я купил и поставил свечу перед какой-то иконой. Подошедшая храмовая старушка ловко переставила свечки, и я огорчился, что не могу отличить свою от чужих. Но, выйдя на паперть и закуривая, я почувствовал нечаянную правоту церковной бабуси. Если это и есть соборность, я не против.
В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они – одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на “Юго-Западную”.
– Конечно, не обижай ее, – обрадовалась мама.
Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды… Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи.
После смерти матери семья наша развалилась. Сразу стало ясно, кто был настоящим главой, а кто громыхал от бессилия атрибутами власти. Мать, как проводник, всю жизнь вела моего отца, страдавшего сердечной недостаточностью в прямом и переносном смысле. Из какого теста сделан я – уже, надеюсь, понятно. Принципиальная по молодости Лена никаких чувств к отцу и брату не испытывала, а на принципах далеко не уедешь. Мое с отцом обоюдное раздражение с пятнадцатилетним стажем разгоралось. Советские обменные страсти, азбучный эгоизм брата добавили масла в огонь. От вражды в квартире на “Юго-Западной” стало душно, хотелось рвануть ворот.
Отец мой был умным и порядочным человеком. Он обожал жену и гордился ее красотой. Но счастливая женитьба была единственным подарком судьбы: то ли фортуна поскупилась на продолжение, то ли надорвалась, не рассчитав своих возможностей. Человек гуманитарных наклонностей, эрудит и советский вольтерьянец, он тридцать пять лет инженерил, не сходя с Доски почета. Вопреки тайной робости перед людьми, он тридцать лет начальствовал на работе. Домашний деспот, он столкнулся с пьяным неповиновением детей. Несмотря на мой высокомерный культпросвет, он произносил “звонит” и “Пастернака” и, забыв сыновнюю беспардонную науку, мог выкрикнуть в пылу спора с Мюдой: “Даже умница Луначарский!”
Лучшие мои воспоминания об отце, конечно, детские. Если он нес нам добрую весть, походка сразу выдавала его: он шел стремительно, враскачку, размахивая руками. Это значило, что мне надо хорошенько поискать и я найду новый, покрытый для таинственности одеялом велосипед или что отец нашел-таки моторку, которая подбросит нас пятерых, включая колли, из Углича вверх по течению, до Баскачей. Последние пятнадцать лет жизни он ходил по-другому, по-печорински опустив руки; это уж моя заслуга.
После смерти матери отец довольно топорно давал мне знать, кто сгубил ее, а заодно и его жизнь. Во время молчаливой неистовой совместной работы на только что полученном дачном участке отец сказал, что вообще-то догадывается о меркантильной подоплеке моего усердия. Я бросил ему ключи от дачи, и мы вчетвером (Гришка уже появился на свет) переехали жить к теще. Там кроме Татьяны Аркадьевны уже жил Ленин брат с женой и девятимесячным сыном. Нам досталась проходная комната. Трое детей плакали и болели хором, заражаясь друг от друга. Телевизор орал круглосуточно. Ленин брат в кальсонах пересекал комнату во время наших редких пугливых соитий. И от каждого моего чрезмерного движения падали и разбивались вдребезги несметные тещины бронзулетки.
Отец умер в девяностом году от четвертого инфаркта. Теперь нам с братом и мачехой уже не первый год причитается отцовская запоздалая валюта от Центробанка. Доллары из Ирака. Значит, беспартийный еврей, сочувствовавший Израилю, всю жизнь уродовался на вонючую советскую власть и ее приблатненных дружков-шестерок: Кастро, Каддафи, Хусейна – и с еврейским прилежанием усовершенствовывал ракеты, полетевшие в свой срок на Тель-Авив.
Вот он стоит в черных трусах до колена ночью на кухне. Пузырек и чашка ходят в его руках. “Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…” – булькает валокордин. Отец небольшого роста, лысый, с лицом, отечным от сердечной болезни. Глаза его кажутся маленькими из-за очков минус семь. Толстый живот, стариковские груди, спина – в седой растительности. На кухню вхожу я. Отец загнанно озирается через плечо, готовый к отпору и нападению.
На материнских поминках я подошел к окну, встал рядом с Мюдой и пожаловался на отца.
– Да, – сказала Мюда, – в день Аришиной смерти мы приехали, а он расставлял тарелки и рюмки и с надрывным вызовом пел советские песни. “Прекрати, Марк”, – умоляла я, а он пел.
– Проклятая какая-то семья, – сказал я с нетрезвым драматизмом.
– Все семьи проклятые, – уточнила Мюда.
Этой семьи больше нет, этого круга нет тоже. У меня в обычае раз в году, в свой день рождения, 21 декабря, с утра сесть на 39-й трамвай и ехать в крематорий.
Когда я родился, сотрудники поздравили отца с маленьким Иосифом, но отец разочаровал их. Я воображаю, как моя мать, оправившись от родов, подходила к окну роддома имени Грауэрмана, смотрела на заснеженные, уже обреченные кровли Арбата, была молода, красива, счастлива. Но сегодня, во вторник 21/XII – 93 года у меня не получается настроиться на сыновний лад, потому что весь объем души отдан под диагноз. Пустыми глазами скольжу я по Даниловскому монастырю, рынку, церкви на Хавской.
Университет дружбы народов. Моя. Я вхожу в крематорские ворота, иду по заснеженной дорожке. “Дорога со всей прямотой направилась на крематорий”. Это надо уметь: вбить в поминальные строки пошлый каламбур плюс внутреннюю рифму. Оставляю кремационный цех по правую руку и, обогнув груду кладбищенского мусора, сворачиваю на нужную тропу. Голова, разумеется, болит. В ушах сухой марш без музыки, только остов ритма. Навстречу мне – странная пара. Дорого одетый мужчина моих лет ведет под руку старуху в лисьей шубе и пунцовой цыганской шали. Очень яркий грим как-то сдвинут относительно природных черт когда-то красивого лица.
– Холодное хмурое утро, – хрипит старуха снизу вверх своему спутнику, и схваченный боковым слухом случайный амфибрахий вторит, точно эхо, давешней цитате.
Крайняя ниша на третьем от земли ярусе. Здравствуйте. Два фарфоровых овала и металлическая полочка под цветы, заказанная отцом на работе. Это не сплошная стена, а бетонный параллелепипед, почти куб. Казенный вид скрашивает сирень, но сегодня все голое – декабрь. Я кладу цветы плашмя на заснеженную полку, предварительно надломив стебли.
(Ровно в десять утра чирикающего московского утра Горин “москвич” молодецки загукал под двумя окнами на первом этаже дома № 28 по Студенческой улице. Вышли из подъезда с корзинками и сумками со съестными припасами: мать во всеоружии зрелой прелести, отец с молодыми залысинами и вечной иронией на твердых устах. Брат нес бадминтонные ракетки, а я, прыщавый девятиклассник, – том Пастернака с предисловием Синявского. Книгу дала мне на три праздничных дня учительница литературы, Вера Романовна, и велела беречь как зеницу ока. Ехали мы по путевке на какую-то подмосковную базу отдыха. Всю дорогу отец с каменным лицом язвил по поводу толстой тетки с авоськой в левой и кадкой с фикусом в правой руке, глумливо коверкал кумачовые призывы, давал Горе убийственные советы по вождению, чем довел меня и брата до смеховой икоты.
База оказалась дюжиной милейших свежевыкрашенных дощатых домиков на берегу петлистой речки. Мне досталась махонькая одноместная комната с окном в сумерки, зелень, соловьиное щелканье. Отец отпер мне дверь, поцеловал на сон грядущий и, кивнув на синего Пастернака, порекомендовал не свихнуть мозги окончательно на иной особенно заковыристой метафоре. Читал я долго, почти ничего не понял, но стариковские ясные стихи мне понравились.
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов…
Я поежился от сырости казенного белья, предутреннего холода и грозного счастья подступившей вплотную жизни. Улыбнулся и уснул. И вот только-только открыл глаза.
Смеркается, и постепенно
Луна хоронит все следы
Под белой магиею пены
И черной магией воды.
И все? И этот курьезный сон и был долгожданной жизнью? Шутовское шествие обойного народца? Страшненький театр теней? Бег в мешках? И уже не опротестовать, не исправить, не обменять путевку? И ни одного мертвого не воскресить? И даже взять свои слова обратно – нельзя?)
Закурив, я по привычке обхожу колумбарий. Знакомые за десять лет имена и лица. Митлины. Державины. А вот и Илья Цыпкин (1953 – 1975). Классе в шестом на большой перемене он внаглую спионерил у меня серию погашенных Рио-Муни, флору и фауну я тогда собирал. Скоро, Цыпа, судя по всему, нам предоставится возможность провентилировать застарелый имущественный вопрос. Четыре их было, четыре незабвенных колониальных: носорог, жираф, бегемот, слон. У него, как у китайца.
Этим летом толпа в Тучкове с боем брала электричку Гагарин – Москва. Через сумки на колесиках, корзины, рюкзаки я чудом протиснулся в середину вагона, бросил свою поноску на багажную полку и огляделся. Я нависал, сопротивляясь спиною давке, над матерью Цыпы. Странное дело – за тридцать лет она совсем не изменилась: дородная, крупная, красивая – настоящая жена офицера. Сквозь перестук мигрени и электрички я разобрал, что говорят сидящие, как водится в дачных поездах, о соленьях. “Чудно, – подивился я, – вот едет мать самоубийцы и обсуждает с попутчиками технику консервирования томатов. А чего бы ты хотел, чтобы они делились опытом, как наложить на себя руки половчей?” А телефон у Цыпы был Г9-16-49. И такой злодейской памяти я чуть было не лишился!
Мрачная домовитость владеет мной. Я смекаю, что в нашей нише хватит места и на третью урну Неплохо бы под предлогом черного юмора заронить эту идею в Ленино сознание. А то зашлют в какое-нибудь Бирюлево-Товарное, и никто не приедет, и правильно сделают.
Я докуриваю, завертываю бычок в пробитый трамвайный билет и сую это хозяйство в карман. Бросаю напоследок взгляд на два фарфоровых овала и иду к трамваю. Дорогой я снова незряче пялюсь в окно и организую поминки. Ленка наверняка раскиснет и забудет кого-нибудь позвать. Друзей, слава богу, скопилось немало. Интересно, отвяжется от меня сегодня амфибрахий? Выход есть: надо, чтобы Наташа Молчанская попросила позволения у Словесного устроить поминки в конференц-зале, а потом уже самые близкие пойдут к нам домой – допивать.
Выйдя на Вишняковском переулке, я сворачиваю на Островского и покупаю в кулинарии “Прагу”, свежайшую. Идти на работу рано, но и домой не резон, и я иду на работу. Здороваюсь с вахтершей, беру наш ключ с зеленой пластмассовой бляшкой, поднимаюсь на второй этаж, отпираю комнату, ставлю торт на чайный столик, сажусь в пальто за свой стол и, подперев щеки кулаками, мычу от головной боли, страха смерти и пятничных своих художеств.
В пятницу, семнадцатого, выйдя из Бурденко, я подумал, как кстати, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. А Лене до понедельника ничего не скажу, чего зря нервы человеку трепать? И я себе понравился. Дома я принял душ, сперва горячий, потом холодный. Но думал я про свои обезображенные мозги: вот они нагреваются, вот они охлаждаются. Позвонил Гриша Дашевский справиться о моем здоровье.
– Испортить тебе настроение? – спросил я.
– Да говори ты все как есть.
Потом позвонил подруге и начальнице Наташе Молчанской. С присущей ей прямотой Наташа заявила:
– Умереть ты скорее всего не умрешь, но идиотом остаться можешь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.