Текст книги "Трепанация черепа"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Витя, сдается, не мог мне простить моих невинных официальных успехов, а Саше – невинных менее официальных. Речь идет не об одноклеточной зависти. Витя разочаровался во мне, как Бетховен в Наполеоне: и он обыкновенный человек! Встречались мы все реже и гаже. При моей мнительности загнать меня намеками в виноватость – проще простого. И я уныло вертелся перед всеми отражающими поверхностями: может, я и вправду литературная шпана? Кончилось все смехотворно: дуэлью.
Да, Лева, да, дорогой, и не надо морщиться. Мы меняемся нательными крестами, деремся, как шуты, на дуэли, а то еще – можно наблевать в чужом коридоре, а с утра хватает наглости витийствовать и вещать, словом, безвкусицы – хоть отбавляй. Хорошо, конечно, когда мозги позволяют пукнуть вслух, если плащ больно черен, а бледность чрезмерна. Но избыток ума тут заказан, рефлексия прописана в щадящих дозах. Но и ваше занятие не без изъянца. Пусть мы смешны, но мы имеем мужество быть таковыми, а для вас это – нож острый. Вам приходится всякий раз, прежде чем открыть рот, забегать перед собой, чтобы успеть себя высмеять раньше, чем рассмеются другие. Разве это не утомительно, разве это не зависимость? Занятно: нынешние новаторы в искусстве – паиньки в быту, а люди, плюющие на правила дорожного движения, переходя Стромынку или Большую Черемушкинскую, чтут литературный светофор! Тот же Витя рассказывал, как идете вы с ним ночью по Мозжинке и ты полдороги растерянно комкаешь газету и бубнишь: “Куда мне ее деть? Где тут у вас урна?” – “Да выбрось ты ее куда попало, ты же авангардист!” – не выдержал Витя. Или другая Витина история. После бучи в клубе “Поэзия”, праведной, но бессмысленной, когда Сопровский, что твой Дантон, клеймил Пригова, журчат Пригов с Санчуком бок о бок за гаражом. И Пригов, подрагивая то ли от уязвленного самолюбия, то ли от долгожданного мочеиспускания, жалуется:
– Александр Александрович дважды назвал меня лжецом. За это в былые времена стрелялись.
– Вот и стрелялись бы, – говорит ему Витя, застегиваясь.
Так что я во всеуслышание и с расстановкой, что передается на письме разрядкой, заявляю: вы не ослышались – мы с Санчуком дрались на дуэли.
Был у нас – у Гриши Дашевского, у Вити и у меня с Леной – хороший товарищ, Сережа Савченко, добрый человек и умница. Служил в ФИАНе, делал слайдфильмы, ходил в консерваторию, на кинопросмотры и литературные вечера. Писал стихи под раннего Пастернака, но показывал их изредка, потому что больше своих увлекался чужими. В горы ездил один или с родителями, был то ли буддистом, то ли индуистом, мяса не ел, отлично готовил вегетарианские блюда, чем-то занимался антирежимным, но помалкивал, носил большую бороду и волосы до плеч и круглый год ходил в рубашке и в кедах на босу ногу, а в помещении и вовсе разувался. Считал Венедикта Ерофеева гением, хорошо умел выслушивать других, а на расспросы о своих неприятностях отвечал цитатами из “Москва – Петушки” или матерными прибаутками с немецким акцентом.
Придешь домой, а Сережа уже там – забавляется с детьми. Или уйти надо срочно, а он остается. Был он не моим другом и не Лениным, а, что называется, “друг семьи”. Легкий был гость, необременительный, и не гость даже по ощущению. Уходил он домой поздно, впритык к последнему поезду метро, и обычно я спускался с ним за компанию – опростать мусорное ведро. Мы расставались, я курил и смотрел ему вслед, как он бежит – в кедах и в курточке в любую погоду, с импортным, бывшим тогда внове, рюкзачком за спиной. Потряхивает длинными волосами и трусит 1-м Новокузнецким по направлению к Пятницкой.
В консерватории он познакомился с меломаном-иностранцем, а тот возьми да окажись голландским послом. И так Сережу полюбили посол и его жена, что за символическую сумму продали ему фотокамеру “Канон”. Обычная сдержанность изменила Сереже. Он не умел скрыть восторга и несколько раз, помню, разбирал камеру, демонстрируя моему равнодушному взору ее совершенства. 23 октября 1989 года с обновой на боку и, как всегда, за полночь он возвращался после показа своего слайдфильма из музея Глинки и был сбит легковым автомобилем напротив своего подъезда. Смерть наступила мгновенно.
Мать Савченко позвонила нам вечером следующего дня. Меня не было дома, к телефону подошла Лена.
– Сережа погиб, это его мама, – донеслось из трубки.
В первую секунду Лена поняла, что погиб я, а звонит моя мать, но тотчас взяла себя в руки, сообразив, что моей матери пять лет как нет в живых.
Я застал Лену плачущей, выслушал, не раздеваясь, страшную новость и пешком пошел на Ленинский проспект, чтобы передать ее Вите, с которым как раз у нас был самый разгар обоюдной неприязни. Дорогой я плакал и сморкался по-татарски, потому что забыл дома носовой платок.
С тех пор каждое 23 октября можно без звонка зайти часов в шесть-семь вечера на “Кунцевскую” к родителям Савченко, Инне Александровне и Марату Мефодьевичу, и застать накрытые столы и человек двадцать гостей: сверстников Сережи и людей старшего поколения, знавших его еще мальчиком. Запомнить легко: 23 сентября умерла Мюда, 21 октября – день рождения Сопровского, 23 октября погиб Савченко, 21 ноября родилась моя мать, 21 декабря родился я, а 23-го числа того же месяца погиб Сопровский.
За стеклами книжных полок много Сережиных фотографий: Сережа подростком с отцом в горах, Сережа – уже такой, каким я его знал, – кашеварит, скорчив рожу, в памирской экспедиции, последний увеличенный портрет Сережи – на нем он неожиданно серьезен, даже мрачен. Столы будут ломиться. После первой рюмки, выпитой не чокаясь, воцаряется обычный застольный галдеж. Марат Мефодьевич аккуратно провожает гостей партиями до метро по мере их ухода.
От Сережи в нашем доме осталась коробка из-под сигар, когда-то ее, полную, он привез мне в подарок из Германии; теперь там хранятся деньги. Еще осталась позаимствованная у него привычка вставать по утрам под холодный душ, только обязательно с головой, а то теряется какая-то там прана.
Инна Александровна и Марат Мефодьевич держатся, устают, болеют. Инна Александровна продолжает работать, а Марат Мефодьевич вышел на пенсию, у него пошаливает сердце. Прошлым летом Савченки провели отпуск Инны Александровны в горах Кабардино-Балкарии на турбазе Академии наук. Они верны пристрастиям своей молодости: грузинскому и польскому кинематографу, Слуцкому и Коржавину. Посещают культурный центр при польском посольстве и Музей кино. Следят за книжными новинками и периодикой. Музыкальные вечера.
На поминальных савченковских сборищах я, слава богу, по-настоящему ни разу не напивался. Но тогда, в девяностом году, я был без жены и, видимо, перебрал, так как после поминанья поехал не домой, а вместе с Витей Санчуком, Аней Рязанской и Машей Ушинской к Маше – добавлять. Ехали мы на такси и ссадили Гришу Дашевского по дороге на улице Гарибальди. У подъезда Машиного дома Витя вскользь бросил, что я мог бы и не ездить. Это было уже чересчур: во-первых, потому что Маша пригласила меня к себе, а во-вторых, я только что из последних денег расплатился с таксистом и на метро не успевал. Я напрягся.
Расположились на кухне. Стадии опьянения присутствовавших не совпадали, вернее, женщины вообще были трезвы, и ни разговора, ни веселья не получалось. В кухонной бестолочи Витя сказал мне еще какую-то гадость, и с этим что-то надо было делать. По пьяному наитию я попросил Санчука выйти со мной в соседнюю комнату и там ударил его ладонью по щеке. Так я, по моим соображениям, разом перевесил все его предыдущие оскорбления, и пусть он теперь сводит концы с концами. С облегчением я вернулся на кухню и присоединился к женщинам. Спустя какое-то время Витя, бледный, подошел ко мне и сказал, что расценивает мою выходку как вызов.
– Достань оружие, у меня нет.
– А у меня есть, – ответил Витя.
Женщины приняли в выборе оружия и прочих подробностях живейшее участие и обнаружили знание предмета. Часа в два ночи мы впятером отправились к Вите домой неподалеку за орудием убийства. Во дворе я и женщины судачили о случившемся, пока Витя поднялся к себе и вернулся с оттянутым карманом. Это оказалось огромным оперным револьвером. Эфемерное начинание обрастало плотью, и женщины пытались нас угомонить. Но Санчук вошел во вкус и предложил бросить жребий и кому выпадет – стреляться, чтобы было наверняка. Я отказался, у меня хороший нюх на декадентщину. После часового барахтанья в осенней дворовой мгле нас растащили, и я дошел до дома в полном беспамятстве.
Я горжусь своим автопилотом, умением не помнить ничего и производить впечатление трезвого. Однажды я обнаружил себя в аэропорту Набережных Челнов, где мне и впрямь надлежало быть в этот день и час, и встречавшая меня Инна Лимонова сказала:
– По-моему, тебе следует поесть.
Уплетая у нее дома домашние пельмени, я все силился вспомнить, как я оказался столь обязательным, – и не мог. Последнее, что приходило мне на память, это как я сижу на полу в совершенно пустой квартире на 1-м Новокузнецком, потягиваю из горлышка тещин подарочный One man show, а Денис Новиков склонился надо мной и ласково, точно ребенка, уговаривает ехать с ним куда-то, а я только отрицательно кручу головой. Значит, я, как лунатик, встал в срок на задние конечности, оделся, взял паспорт, не забыл билеты, добрался до Павелецкого вокзала, сел в нужную электричку, прошел в Домодедове регистрацию…
Нет, что ни говори, кое-какие хорошие качества у меня есть, например чистоплотность. Треть дня в общей сложности я провожу в душе. Правда, Юра Кублановский считал, что это я делаю в компенсацию внутренней грязи и что, его бы воля, он бы ввел ограничения на воду. Не знаю, ему виднее. Кублановский – удобный объект для злословья. В один из своих приездов из Германии он угощал Сопровского чем-то импортным в пельменной-стояке на Тверской и спросил того, разливая, почему Саша не печатается.
– Да задницы неохота лизать, – ответил мой покойный товарищ.
– Но ведь это совершенно другие люди, – сказал Юра.
Стало быть, дошел я, как Голем, с Ленинского в Замоскворечье и сплю себе. Будит меня утром Лена и говорит:
– Тебя к телефону Сопровский, требовал разбудить.
– Але, – говорю, – доброе утро, будь оно все проклято, Санечка.
А Саша сухо и с важностью, подобающей случаю, сообщает, что только что звонил ему Витя и просил быть нашим секундантом и нет ли у меня, осведомляется Сопровский, возражений. А если нет, то он просит меня быть в 13.00 у Нескучного сада. Боже мой! И я смутно вспоминаю вчерашние обстоятельства. Какая дуэль, когда у меня зуб на зуб не попадает! Со стороны я смахивал, верно, на гоголевского Чертокуцкого в то злополучное утро. Но я напомнил себе слова Атоса: “Бесчестие страшнее смерти”, сказал, что буду, и с отвращением полез под холодный душ. От завтрака я отказался, оделся получше и построже, чувствуя какую-то вопиющую опереточность всего предстоящего. Вышел я загодя, надо было по дороге на поединок заглянуть по соседству, в один естественно-научный академический институт.
Моя старинная приятельница, Тамара Иванова, служит там, и если хорошенько попросить, то она сжалится и отольет немного спирту от какой-нибудь доисторической букашки, а то какой из меня ворошиловский стрелок? Такими руками только солить да перчить, как говаривал Володя Головкин. Тамара была в тот день добра и понятлива, и уже через полчаса я стоял у Нескучного сада перед торжественным Сопровским. Витя опаздывал, как Онегин к мельнице, а я беспокоился за кожаное пальто: в мои планы никак не входило оставлять дорогую обнову продырявленной и обагренной. Наконец с извинениями за задержку появился мой супостат. Обожавший всякий благородный ритуал Сопровский отвел Санчука в сторону, потом подвел ко мне и спросил нас, не согласимся ли мы на примирение. Но каждый из бретеров слишком глубоко залез в свою бутылку, и неизбежно наступила следующая стадия. Мы прошли в глубь парка, и ликующий Сопровский принялся сладострастно шагами отмерять дистанцию. Потом проинструктировал противников. Бросили жребий. Стрелять первым выпало мне.
Погода располагала к чему-то такому. Был яркий осенний день, небо синее, жухлая листва шуршала под ногами, мамаши толкали коляски, перекликались галки. Я снял пальто, сложил его на сухой бугор, подошел к сучку, обозначавшему барьер, и выстрелил вверх. Мамаши и галки шарахнулись. Очередь была за Витей. Но педант Санчук вспомнил, что раз я был зачинщиком, то не имею права палить в воздух. Зарядили снова. Дулом вниз я понес эту неподъемную хреновину к своему барьеру. Револьвер висел на моем указательном пальце и выстрелил под собственной тяжестью. Палая листва взметнулась рядом с моим ботинком, я чудом не прострелил себе ногу. Витя решительно отобрал у меня оружие, сунул его в карман и ушел в своем огромном пальто.
– Он не попрощался с секундантом, – сказал Сопровский.
Потом? Что потом… Я снова попал в безвыходную, как казалось, ситуацию с жильем, когда Лена опрометчиво сообщила соседу-милиционеру, что он – животное. Но со временем все само разрешилось, и вот уже больше двух лет у нас своя двухкомнатная в соседнем переулке.
Сопровский погиб под колесами автомобиля 23 декабря 1990 года напротив метро “Щербаковская”, после того как мы пили спирт у Пети Образцова, говорили о смерти, а ближе к полночи смеха ради приударяли за спутницей Сережи, Петиного сводного брата. Мы еще вставали перед ней на колени и восклицали наперебой: “Будь я помоложе и посвободней!”
Витя Санчук выносил из-под завалов трупы в Ленинакане после землетрясения. Заходил пьяный вместе со Слоном еще к нам на 1-й Новокузнецкий и сказал, что Пушкин недотягивает до Камоэнса. Удачно разменял дедовскую огромную квартиру на двух– и трехкомнатную в том же доме. Принимал участие в вильнюсских январских событиях. На очередной годовщине савченковской смерти смотрел, не мигая, минут десять на мою Лену, после чего произнес с угрозой, что она похожа на фаюмский портрет. Назвал мои стихи говном, после чего добавил: “Извини, конечно”. Рассказывал, что случилось с ним в поезде Вологда – Москва, но просил не распространяться. Мы видимся изредка и вроде бы ладим.
Никак, он воротился.
– Что утешительного, Витя?
И Витя достает из косого необъятного пальто бутылку водки и ставит ее, взяв за горлышко, медленно и аккуратно, на загаженный кухонный стол между переполненных пепельниц и немытых чашек. А Маша и Алексей Федорович спят. К рассвету мы почему-то обсуждаем бомбежку Триполи и нечаянное убийство ребенка и решаем, что нам, воспитанным на Достоевском, нужна большая точность попадания. Витя вспоминает, что дома на Ленинском у него прорва денег, и мы уходим крадучись, чтобы не будить гостей.
Мы встречаемся с Ксенией, едим под шампанское что-то острое в ресторане на “Парке культуры”, куда-то едем, потом еще куда-то. От недосыпа и выпитого мы по очереди задремываем то в гостях, то в транспорте, но среди дня одновременно вскидываемся, что нам позарез надо видеть Эдика Видовзорова.
Эдик Видовзоров – наш товарищ, невозвращенец из Гватемалы. С Эдиком вдвоем мы работали в экспедиции на Камчатке, и все три месяца он учил английский по моему Бонку. Его отец был большой шишкой, но честным человеком, впрочем – запойным пьяницей. Как-то он отдал Косыгину два миллиона долларов, которыми его отблагодарили западные компаньоны за незаконную сделку – на пользу Советскому Союзу, в ущерб одной иностранной державе. За это он получил орден Трудового Красного Знамени. Запои его купировали в Кремлевской больнице. Но когда он состарился и отошел от дел, ему пришлось умереть в затрапезной палате на пятнадцать человек. Эдик смолоду, с первой школьной посадки, как-то тяготился советским подданством. Для этого ему и понадобился Бонк. Одно время я работал на него: обтачивал на даче в противогазе брелоки из эпоксидной смолы – черепа и кукиши. Эдик платил мне 35 копеек старыми за штуку. Этих денег хватило на обстановку двух смежных комнат в коммунальной квартире, нашего с Леной первого своего жилья. Пять лет назад я увидел знакомый кукиш на лотке уличного торговца на улице Бен-Иегуда в Иерусалиме, и у меня захолонуло сердце: жизнь коротка, искусство вечно.
Будь у меня внешность и повадки Эдика, я бы не мучил себя зубрежкой чужих языков, а просто-напросто одним прекрасным утром подгреб к железным ржавым воротам Голливуда, выдохнул дым “Галуаза” без фильтра небритому вохровцу в его поросячьи глазки и процедил бы:
– Командир, где у вас тут главный? Проводил меня к нему, считаю до десяти. Уже одиннадцать.
Но Эдик предпочитает искать счастье на проторенных путях: охотиться на аллигаторов, ввозить через границу фальшивые доллары. Но говорят, что, по сравнению с торговлей героином в столицах Европы, это все – семечки.
И вот этот драгоценный Эдик сидит перед нами с Витей у меня на кухне как живой и заставил весь стол немецким пивом. Но напиваться не хочет: спешит по своим неотложным делам, гватемалец, и, уходя, оставляет на том же столе изрядную сумму в рублях, раз уж мы такие писатели. Мы малость спим где кого застигло, а проснувшись, берем еще, для силы характера. А когда кончается и это и начинает смеркаться внутри и снаружи, меня осеняет, что Саша Борисов несколько месяцев назад развязал из-за зубной боли и отлучки Оли в Борисоглебск. И тогда он приехал ко мне ночью без шапки на такси и на двое суток запрудил размеренное течение семейных будней, а значит, не все так безнадежно. Я звоню ему, напоминаю прискорбный случай и говорю, что долг платежом красен, справедливо, так ведь?
– Справедливо, – безучастно отвечает Саша.
Борисов – особая история, но сейчас мне не до сантиментов, и мы с Витей встречаемся с Сашей у “Академической”.
– Одну или две? – спрашивает он у ларька.
У Саши дома приветливая красотка Оля кормит двух бессмысленных монстров, а непьющий Саша включает “Страсти по Иоанну” и садится в плетеное кресло-качалку. Он стихийный буддист, и у него хорошая выдержка. Расковыряв деликатесы на тарелках, мы прихватываем бутылки и срываемся с места, но отвозит нас невозмутимый Саша на своей машине. По дороге мы забываем, чья это машина и кто нас везет, и громким шепотом обсуждаем на заднем сиденье, из каких денег платить леваку.
Сознание возвращается к нам у меня на кухне. Мы снова вдвоем; початая бутылка водки обнадеживает. Мы возобновляем прерванную по не зависящим от нас обстоятельствам беседу, и на кухню входит Лена с детьми.
– Что так рано? – спрашиваю я.
– Почему же рано? – говорит Лена и наливает себе водки. – Тебя не было четыре дня, завтра Саше в школу.
Похмелье пятого дня. Тикает все: самозваные ходики, будильники, напольные часы и ручные – несметны, как насекомые. По стенке пробираюсь в гальюн, сую над унитазом два пальца в рот, но тщетно, яд прижился. “Ад какой-то”, – бормочу я, принимая горизонтальное положение на тахте рядом с женой. Я в одежде, но раздеться сейчас не получится. Половодье первозданного страха карабкается на ложе. Душа не поддается на уговоры, хотя ей не впервой и раньше сходило с рук. Лифта в доме нет, но явственно слышно, как останавливается кабина на нашем этаже и кто-то у самых дверей, кряхтя, сбивает снег с бурок. Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок. Теперь пиши пропало: шаткий рассудок ошибкой набрел на строку с размером, и она, неотвязная, будет бурить череп, визжать одна и та же в мозгу, как фреза, до скончания похмельных мук. Жена встает разводить детей по их учреждениям. Я дожидаюсь отхода домашних и снова впустую давлюсь над унитазом.
Стоило пить пять дней и вынашивать полтора года, чтобы получилось похоже на второй терцет сонета из “Дара”!
“Когда б вы знали, из какого сора…” – одни из самых знаменитых и фальшивых строчек в русской поэзии. Местоимение подкачало. Предполагается, что косная, но заинтригованная толпа напирает на поэта: а верно ли, что Бог водит вашей рукой? Какова она, Муза, пленительна, но своенравна? И поэт с грустной отеческой улыбкой вправляет им, несмышленым, мозги: “Из сора они растут, из сора. Не ведая стыда”. Да никому это не интересно. Ну почти никому. И только самому поэту не верится, что из трамвайного билета, из обмолвки в очереди за хлебом, из обрывка газеты в деревенском нужнике может начаться это наваждение.
Странная она была поэтесса. Анатолий Найман вспоминает, как восхитило Ахматову, что в Евангелии от Иоанна ничего дурного не подумали ученики, когда застали Иисуса разговаривающим у колодца с незнакомой женщиной. Меня, признаться, ошарашил ход ахматовской мысли. Это меня-то, с червоточиной. Хоть я и застываю с пересохшим ртом, как подросток, у порноларьков и одной из первых моих забот после операции были гормональные уколы.
Я поймал доктора Золотухина в коридоре и сказал ему, что меня уже десять дней колют гормонами и я прошу его отменить это назначение. “Боюсь за темперамент”, – пояснил я свою просьбу, и пошел курить, и все ломал себе голову: у кого я позаимствовал оборот речи? Вспомнил – и это было первым признаком возвращения памяти. Аксаков-старший ответил Гоголю, когда тот советовал ему, старику, читать Фому Кемпийского: “Боюсь за талант”. Своей осведомленностью по части гормонального лечения я обязан Солженицыну. Девятиклассником я читал машинописный “Раковый корпус” нашей с братом слепой бабушке, Вере Ивановне, а она слушала, курила “Казбек” и стряхивала пепел то в пепельницу, то в масленку. Точнее, она не состояла с нами в кровном родстве, а была подругой нашей настоящей покойной бабушки, Марии Александровны Орловой.
Их было перед войной три-четыре товарки по несчастью: мужей посадили. Подруги собирались изредка. Разумеется, курили, разумеется, папиросы. Одною из них и была Вера Ивановна Ускова, дочь бузулукского банковского служащего, жалованного дворянством. Она пережила приятельниц и тридцать лет спустя, совершенно одинокая и слепнущая от глаукомы, решит помочь раз-другой по дому моей матери и приживется у нас до самой смерти. Когда мы с матерью заехали к Вере Ивановне в коммуналку на Арбат собрать ей одежду на похороны, из складок старушечьего костюма выскользнул конверт с надписью разнокалиберными буквами: “Ирочке Дивногорской на расходы”. Двести рублей.
Мама родилась в Москве в 1928 году и доводилась внучкой двум священникам – Александру Орлову и Ивану Дивногорскому; москвичу и провинциалу. Отец ее, Иосиф Иванович Дивногорский, был много старше жены и умер, когда дочери едва исполнилось четыре года. Сохранились дореволюционные фотографии: хрестоматийно-красивый усатый военный в бричке. Смолоду я любил говорить, что дед мой был офицером царской армии. Все так, но служил он ветеринарным врачом.
Страшны “не так беды, как пабедки”, – читаем у Даля, и – верно: одновременно со смертью отца был сослан в Соловки дед, Александр Орлов, последний и единственный в роду мужчина. Три женщины – Александра Васильевна, престарелая попадья, Мария Александровна, вдовая молодая поповна, и четырехлетняя Ирина – остались одни в казенном мире. Началась двадцатилетняя полоса унижений, умолчаний, лжи в анкетах, пугливого прозябания и зловещих намеков от соседей по коммуналкам. Больше тягот, чем выгод, доставляла ослепительная, перешедшая потом к моей матери, красота Марии Александровны, так как лишала незаметности, мешала мимикрии. Когда священника – мужа, отца и деда – переводили из Соловков в ссылку в Казахстан, где он и умер, прошел слух, что можно будет мельком повидаться на Казанском вокзале. Но жена и дочь ссыльного были так запуганы, что на это куцое свидание не пошли.
Большой, с густой проседью над залысинами и в бороде, с кустистыми бровями, в маленьких без оправы очках на крупном носу, в облачении, с большим крестом на груди Александр Орлов нынче смотрит с фотографии на книжном шкафу.
Тщательно вымарывались на всякий случай обратные адреса с поздравительных открыток от провинциальной родни, таких же лишенцев. С тех же старорежимных в блестках открыток материнской пионерской, в цыпках, чернилах и с заусенцами рукой соскабливались бритвой “Христос воскресе!” и “Рождество Христово”. Тянула всю семью одна моя бабушка. Работала она то счетоводом, то кастеляншей.
Около того времени женское счастье улыбнулось Марии Александровне, она снова вышла замуж за обрусевшего австровенгра, в прошлом военнопленного Первой мировой. Звали его Ян Янович Бокмюллер. От первого брака он имел сына, Руфу. Занимал Ян Янович довольно заметную должность в кондитерской промышленности, и позорная нищета отхлынула от маминой семьи, но ненадолго: загремел и отчим. Через год его выпустили. Итогом неволи стали хронический испуг, улучшение русского и расширение кругозора – сказалось благотворное влияние сокамерников. Двенадцатилетнюю падчерицу обижало, когда он, бородатый и грузный, возвращался со службы, плюхался на стул и говорил: – Пуф, Маруся, устал.
И мамина мать опускалась перед ним на колени и разувала его.
Перед самой войной Ян Янович ушел к другой. Но захаживал с австро-венгерским простодушием к Марии Александровне за советом каждый раз, когда у него возникали осложнения с бухгалтерией.
Сводного брата, Руфу, убили в первую неделю войны, а мою маму отправили в эвакуацию. Там она недоедала, покрылась струпьями и бросила, стесняясь своего безобразия, школу. Когда двумя годами позже кожа ее очистилась, мама продолжила учебу, но ненадолго: крупной красивой девушке пришлось делить школьную скамью с двенадцатилетними подростками; они ее дразнили, и мама снова ушла, проработала у станка до окончания войны и поступила уже в Москве в техникум, где историю преподавала Фаня Моисеевна Найман, ее будущая свекровь.
Недавно мне в руки попал пакет с материнскими письмами из эвакуации. Эта диковинная манера выражаться, которая мною воспринимается как неправильная и даже юродивая, сразу напомнила мне Лескова. Но в сознательном возрасте я не слыхал уже таких оборотов материнской речи. Очевидно, этот замечательный язык вымер, упростился и выпрямился под влиянием нейтральной речи моего отца, советского интеллигента.
В пугливом существовании этих трех женщин мне чудится такая подавленность, обреченность и без вины виноватость! Беды и тяготы моей еврейской родни отчасти оправдывались и искупались опрометчивым историческим оптимизмом, а эта поповская семья выживала, потому что в суматохе свершений ее ошибкой забыли добить. Когда я обнаруживаю неравномерное сочувствие, собеседники, бывает, подозревают меня в антисемитизме полукровки. Нет. Несколько лет назад я, правда, постыдно заплутал в трех соснах национальной проблематики, но это прошло, и – навсегда.
Фаня Моисеевна Найман была женщиной недюжинной. Есть семейная легенда: в детстве пасла она единственную козу Найманов на пустыре в местечке Малин, и шел мимо человек с тросточкой и в канотье, горожанин с виду. Он присел на припеке рядом с девочкой, они разговорились. Незнакомец спросил, знает ли она грамоту.
– Нет, – сказала Фаня.
Он открыл книжку, прочел страницу и предложил ей пересказать.
И она повторила услышанное слово в слово. Горожанин сказал, что выучит ее читать, и выучил; это был Шолом-Алейхем.
Их было одиннадцать человек детей. Бесталанный отец имел кожевенную лавку, но семья по существу нищенствовала. Единицам из бабушкиных многочисленных братьев и сестер повезло вырасти; кто тонул или находил гибель под колесами телеги по недосмотру старших, кого убили погромщики. Выросшие мальчики с фатальной неизбежностью становились революционерами, и след их терялся. До сих пор в континентальной Сибири есть якуты Найманы, потомки ссыльных эсеров.
Благодаря своим способностям и общительности Фаня Моисеевна говорила по-русски как мы с вами. Я не помню специфического еврейского выговора. С солдатским эшелоном бабушка приехала в Москву и как была, босиком и в гимнастерке, села боком на подоконник в Наркомпросе напротив кабинета Крупской. И незримая шарманка сыграла на бис – ладно уж – простенькую музыку удачи; повторилось лубочное действо, только изменился состав исполнителей: теперь роль благодетеля досталась не Шолом-Алейхему, а Надежде Константиновне. И бабушка оказалась слушательницей Академии коммунистического воспитания.
Подозреваю, что до знакомства с моим дедом, Моисеем Давыдовичем Гандлевским, уровень ее понятий и круг интересов покрывались определением Мандельштама: наглая “комсомольская ячейка”, наглая “вузовская песня”. Я застал непостижимое соседство любви и знания Пушкина с пристрастием к песне “Сергей-поп, Сергей-поп, Сергей – дьякон и дьячок”. Впрочем, такое случается сплошь и рядом. В фольклорной экспедиции от филфака меня озадачивало, как деревенские бабки могут с одинаковым чувством петь стародавнюю величальную и без перехода: “Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою”.
Комсомольский задор и не всегда уместное простодушие моя добрая бабушка сохранила до последнего дня, несмотря на все несчастья своей жизни. Эта старушечья живость и решительность коробили моего отца-сноба и давали ему повод к обидным замечаниям в адрес ранимой и вспыльчивой Фани Моисеевны. Она была некрасива, и мне кажется, что дед – выходец из чопорной интеллигентской среды – полюбил бабушку за то, что ему она показалась воплощением свободы и раскованности.
Дед мой, Моисей, и младший брат его, Григорий (в семейном обиходе – Горя), были сыновьями потомственного, добросовестного и зажиточного уездного врача, Давида Григорьевича. Когда он вернулся с Русско-японской войны и склонился над кроваткой первенца, тот не узнал отца и в ужасе закричал: “Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!”
Жену свою, Софью Моисеевну, беременную Горей, прадед мой отправил в Швейцарию, веря в благотворное влияние красивых пейзажей на течение беременности и внешность новорожденного. Вопреки альпийским видам и красотам Женевского озера, Горя вырос низкорослым, с оттопыренными ушами и лошадиным лицом, являл собой злую карикатуру на Пастернака. Правда, здоровья был отменного. Он умер под наркозом за три недели до смерти моей матери, когда ему, семидесятилетнему, удаляли раковую опухоль почки, профессиональную болезнь химиков Гориной специальности. До этого за всю свою жизнь он обращался к медикам один раз.
В тридцать девятом году он обходил вверенный ему цех какого-то химического производства и услышал неразборчивую возню в одном из гигантских котлов из-под газа. В мановение ока мой отважный родственник взмыл на огромный чан, склонился над люком и увидел, что женщина, в обязанности которой входило мыть котлы шваброй на длинной рукояти, сорвалась вниз и потеряла сознание, наглотавшись тяжелого газа на дне емкости. Горя прыгнул в котел, успел поднять и вытолкать сквозь люк обмякшее тело работницы, а сам не справился с дурнотой и занял ее место на дне котла. На шум сбежались люди и вытащили Горю. Но сутки после происшествия он находился между жизнью и смертью и в беспамятстве кричал: “Мамочка!”
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.