Текст книги "Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)"
Автор книги: Уильям Фолкнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
10
Знание помнит, не сокрушаясь, тысячу диких безлюдных улиц. Они протянулись от той ночи, когда он лежал и слышал, как замер последний шаг, хлопнула последняя дверь (они даже свет не выключили), а он все лежал, тихо, навзничь, с открытыми глазами, и колба, висевшая над ним, сверкала больно и ровно, словно все в доме умерли. Он не знал, долго ли он лежал так. Он совсем не думал, не страдал. Возможно, он ощущал где-то внутри себя разорванный провод между волей и чувствительностью – два оголенных конца, лежащих порознь, разомкнутых, ждущих соединения, замыкания, чтобы он снова мог двигаться. Заканчивая приготовления к отъезду, они то и дело переступали через него, как люди, покидающие дом навсегда, переступают через вещь, которую решили бросить. Эй бобби эй детка вот твоя гребенка ты ее забыла а вот деньжата нашего ромео черт небось обчистил кассу воскресной школы по дороге теперь они боббины ты что не видала он сам ей отдал что значит широкая натура точно собери их детка считай в погашение кредита или подарок на память она что не хочет скажи пожалуйста вот беда вот незадача но не валяться же им тут пол сгноят дырку сделают они уже сделали одну дырку только велика не по деньгам да на такую никаких денег не хватит эй бобби эй детка правильно я заберу их для бобби ни черта ты не заберешь то есть я хотел сказать заберу для бобби половину не трожьте их паршивцы на что они вам это его деньги мать моя ему-то они на что он деньгами не пользуется они ему не нужны спроси у бобби нужны ли ему деньги за что мы платим ему дают задаром оставь их я сказала черта лысого они не мои чтоб я их оставлял они боббины и не твои кстати или ты тоже черт подери скажешь что он тебе задолжал что он и тебя имел в кредит за моей спиной оставь их я сказала да иди ты в самом деле тут всего-то по пятку зеленых на нос Затем над ним нагнулась блондинка – он тихо на нее смотрел, – задрала юбку, вытащила из чулка пачку денег, отделила одну бумажку, постояла, сунула ему в часовой кармашек брюк. Затем ее не стало давайте давайте отсюда ты сама еще не готова тебе еще надо это кимоно спрятать чемодан застегнуть да попудриться напоследок неси сюда мой чемодан и шляпу теперь иди или нет ты бери бобби и остальные чемоданы и идите в машину и ждите нас с максом думаете я вас тут оставлю одних чтобы вы и эту последнюю у него стянули а ну давайте марш отсюда
Затем они ушли: последний шаг, последняя дверь. Затем он услышал урчание машины, заглушившее шум насекомых; она гудела громче них, потом вровень, потом тише, пока не остались только насекомые. Он лежал под лампочкой. Он еще не мог двинуться – так же как глядел, ничего не видя, слушал, не понимая; концы провода еще не соединились, и он лежал покойно, время от времени по-детски облизывая губы.
Затем концы провода пришли в соприкосновение, замкнулись. Он не знал точно, в какую секунду это произошло, только вдруг почувствовал, что голова раскалывается, и медленно сел и, постепенно обретая себя, поднялся на ноги. Голова была дурная, комната шла кругом медленно и плавно, как мысли, и поэтому в мыслях возникло Еще нет Но боли он по-прежнему не ощущал – даже тогда, когда привалился к комоду и стал разглядывать в зеркале свое вспухшее, окровавленное лицо, трогать его. «Мать моя, – сказал он. – Ничего себе отделали». Он еще не думал, до сознания еще не поднялось Вроде надо уходить отсюда Вроде надо уходить отсюда Он пошел к двери, вытянув руки перед собой, точно слепец или лунатик. Он попал в переднюю, не заметив, как прошел через дверь, и очутился в другой спальне, надеясь – наверно, еще не думая, – что движется к выходу. Спальня тоже была тесная. Но казалось, она еще полна блондинкой и шершавые тесные стены пучатся от ее воинственной диамантово-невозмутимой почтенности. На голом комоде стояла пол-литровая бутылка виски, почти полная. Он выпил ее, медленно, совсем не ощущая жжения, держась за комод, чтобы держаться на ногах. Виски потекло в глотку, холодное, безвкусное, как кормовая патока. Он поставил бутылку, прислонился к комоду, опустив голову, ни о чем не думая, и ждал – может быть, безотчетно, а может, и вообще не ждал. Затем виски начало разгораться в нем, и он начал медленно покачивать головой, а мысли зашевелились заодно с медленным сворачиванием и выворачиванием внутренностей: «Надо уходить отсюда». Он вернулся в переднюю. Теперь голова прояснилась, не слушалось тело. Он вынужден был тащить его через всю переднюю к выходу, скользя по стене, и думал: «Ну, давай же, возьми себя в руки. Надо выйти». Думая Мне бы только выбраться на воздух, на холод, в прохладную темноту. Он наблюдал за тем, как шарят по двери его руки, и старался помочь им, сдержать и направить их. «Хоть двери не заперли, – подумал он. – Мать моя, я бы тогда до утра не выбрался. Ни за что бы окно не открыть – не вылезти». Наконец он отворил дверь, вышел и затворил дверь за собой – опять после препирательств с собственным телом, которое не желало утруждать себя этим и лишь по принуждению затворило дверь покинутого дома, где горели мертвым ровным огнем две лампочки, не ведающие, что дом покинут, и безразличные к этому, столь же безразличные к тишине и запустению, сколь безразличны они были к дешевым скотским ночам, к грязным, захватанным стаканам и грязным, заезженным постелям. Его тело стало покладистей, слушалось лучше. Он шагнул с темного крыльца в лунный свет и с окровавленной головой и пустым желудком, в которых горел и буянил хмель, вступил на улицу, протянувшуюся отсюда на пятнадцать лет.
Хмель со временем выветрился, сменился новым и снова выветрился, но улице не было конца. С той ночи сотни улиц вытянулись в одну – с незаметными поворотами и сменами ландшафта, с промежутками езды – то попутчиком, то зайцем, на поездах, на грузовиках, на телегах, где в двадцать, в двадцать пять, в тридцать лет он сидит с неподвижным, жестким лицом, в костюме (пусть грязном и порванном) горожанина, а возница не знает, кто он и откуда, и не смеет спросить. Улица вела в Оклахому и Миссури и дальше на юг, в Мексику, а оттуда обратно на север, в Чикаго и Детройт, потом опять на юг и, наконец, – в Миссисипи. Она растянулась на пятнадцать лет: она пролегла между ублюдочными варварскими фасадами нефтяных городишек, где он, в своей неизменной диагонали и легких туфлях, черных от бездонной грязи, ел с жестяных мисок грубую пищу, по десять – пятнадцать долларов порция, и платил из пачки банкнот толщиной с большую жабу, тоже перепачканной грязью, жирной и, казалось, неисчерпаемой, как золото, выделявшееся из нее. Улица пролегла среди желтых полей пшеницы, где желтые каленые дни труда сменялись тяжким сном в скирдах под холодной безумной луной и колкими сентябрьскими звездами; он был разнорабочим, шахтером, старателем, зазывалой игорного притона; он завербовался в армию, прослужил четыре месяца, дезертировал и не был пойман. И непременно, раньше или позже, улица пролегала через города, чьи названия не держались в памяти, через один и тот же, во всех городах одинаковый, квартал, где под темными, подозрительными сводами полуночи он спал с женщинами, платил им, если были деньги, а если не было, все равно спал, а потом говорил им, что он негр. Первое время, когда он был еще на Юге, это действовало. Получалось очень легко, очень просто. Рисковал он только тем, что его обругает женщина или бандерша, хотя, случалось, его избивали до потери сознания другие клиенты, и он приходил в себя где-нибудь на улице или в тюрьме.
Получалось это, пока он был на Юге или близко к Югу. Потому что однажды не получилось. Он поднялся с постели и сказал женщине, что он негр. «Ну? – удивилась она. – А я думала, опять какой-нибудь итальяшка». Она смотрела на него без особого интереса; потом, наверное, что-то увидела в его лице; сказала: «Ну и что? Выглядишь нормально. Видал бы ты, какого черного я перед тобой отпустила». Она смотрела на него. Теперь совсем застыв. «Слушай, ты где, по-твоему, находишься? Это что тебе – отель «Ритц»?» Тут она замолчала. Она смотрела на его лицо, потом стала медленно пятиться, уставясь на него, бледнея, разинув рот, чтобы закричать. Потом она закричала. Чтобы скрутить его, понадобились двое полицейских. Сначала они подумали, что женщина убита.
После этого ему стало тошно. Раньше он не знал, что есть такие белые женщины, которые готовы принять мужчину с черной кожей. Ему было тошно два года. Иногда он вспоминал, как хитростью или насмешкой заставлял белых назвать себя негром, чтобы подраться с ними, избить их или быть избитым; теперь он подрался с негром, который назвал его белым. Он жил уже на севере – в Чикаго, потом в Детройте. Он жил с неграми, сторонясь белых. Ел с ними, спал с ними – воинственный, замкнутый, способный выкинуть что угодно. Теперь он жил с женщиной, словно вырезанной из черного дерева. Ночами лежал рядом с ней без сна и вдруг начинал глубоко, тяжело дышать. Он делал это нарочно, чувствуя и даже наблюдая, как его белая грудь вздымается все круче и круче, пытаясь вобрать в себя темный запах, темное и непостижимое мышление и бытие негров, с каждым выдохом стараясь изгнать из себя кровь белого, мышление и бытие белого. А между тем от запаха, который он пытался сделать родным, ноздри его раздувались и белели, и все существо сводила судорога физического отвращения и духовного неприятия.
Он думал, что не от себя старается уйти, но от одиночества. А улица все тянулась: как для кошки, все места были одинаковы для него. И ни в одном он не находил покоя. Улица все тянулась в смене фаз и настроений, всегда безлюдная: видел ли он себя как бы в бесконечной последовательности аватар, среди безмолвия, обреченным движению, гонимым храбростью то подавляемого, то вновь разжигаемого отчаяния; отчаянием храбрости, которую надо то подавлять, то разжигать? Ему исполнилось тридцать три года.
Однажды улица приняла вид миссисипского проселка. Возле маленького города его ссадили с товарного поезда, шедшего на юг. Он не знал, что это за городок; ему было все равно, как он называется. К тому же он не видел его. Он обогнул его лесом, вышел на проселок, поглядел в одну сторону и в другую. Дорога была простая, грунтовая, но, как видно, наезженная. Он увидел несколько негритянских домишек, разбросанных вдоль нее, потом увидел, примерно в полумиле, дом побольше. Большой дом посреди рощицы, в прошлом, видимо, не без претензий на роскошь. Но теперь деревья нуждались в стрижке, а дом не красили много лет. Однако видно было, что в доме живут, а он не ел уже сутки. «Этот, пожалуй, сойдет», – подумал он.
Но он пошел туда не сразу, хотя день клонился к вечеру. Он повернулся к дому спиной и пошел в обратную сторону – в грязной белой рубашке, в вытертых диагоналевых брюках, потрескавшихся, запыленных городских туфлях, дерзко заломленной суконной кепке, обросший трехдневной щетиной. И все равно он не был похож на бродягу – по крайней мере на взгляд парнишки-негра, который шел ему навстречу, размахивая ведром. Он остановил парнишку.
– В том большом доме кто живет? – спросил он.
– Вон там вон? Мис Берден.
– Миссис Берден с мужем?
– Она без мужа. Она там одна живет.
– Ага. Старуха, что ли?
– Нет, сэр, мис Берден – она не старая. Но и не молодая.
– И живет одна. И что же – не боится?
– А кто ее обидит у нас в городе? Цветные по соседству за ней присматривают.
– Цветные за ней присматривают?
Тут паренек будто дверь закрыл между собой и мужчиной, который его расспрашивал.
– А кто ее тут обидит? Она никого не обижает.
– Похоже, – сказал Кристмас. – А в эту сторону далеко до другого города?
– Да миль, говорят, тридцать. Вы не пешком туда собрались, нет?
– Нет, – сказал Кристмас. Потом повернулся и пошел дальше. Паренек смотрел ему вслед. Потом тоже повернулся и пошел, покачивая ведро у выгоревшей штанины. Через несколько шагов он оглянулся. Человек, который расспрашивал его, продолжал идти, мерно, но не быстро. Паренек в выгоревшем, латаном, коротком комбинезоне пошел дальше. Он был босой. Вскоре он начал приплясывать, шаркая ногами, и рыжая пыль взлетала вокруг костлявых шоколадных щиколоток и коротких обтрепанных штанин комбинезона; он замурлыкал, ритмично, музыкально, но без мотива, на одной ноте:
Лежа в густом кустарнике, метрах в ста от дома, Кристмас услышал, как где-то вдалеке часы пробили девять, потом десять. Перед ним, среди деревьев, угловатый и огромный, маячил дом. В одном окне наверху горел свет. Шторы были раздвинуты, и он видел, что горит там керосиновая лампа, а время от времени по дальней стене скользила человеческая тень. Но самого человека он ни разу не увидел. Немного погодя свет погас.
Дом был темен; он перестал на него смотреть. Он лежал в кустарнике, ничком на темной земле. Тьма в зарослях была непроглядная; она заползала под рубашку и брюки, плотная, прохладная, мозгловатая – словно солнце никогда не касалось этого воздуха, запутавшегося среди кустов. Он ощущал, как не знавшая солнца земля пробивается в него, медленно и жадно, сквозь одежду: в пах, в бедро, в живот, в грудь, в плечи. Лоб его опирался на скрещенные руки, и в ноздри тек сырой густой запах темной плодородной земли.
Он ни разу не оглянулся на темный дом. Он больше часа неподвижно пролежал в кустах и только тогда встал и вышел. Не таясь. Он не крался к дому, шел без особых предосторожностей. Он просто двигался тихо, словно это было его природным свойством, – огибая потерявшую границы громаду дома, направляясь к задней стороне, где должна быть кухня. Когда он задержался и постоял под окном, где потух свет, шуму от него было не больше, чем от кошки. В траве под ногами сверчки, которые умолкали от его шагов, окружая его островком тишины – как бы легкой желтой тенью своих тихих голосов, застрекотали снова и, когда он двинулся дальше, снова смолкли – с той же крохотной чуткой готовностью. Сзади к дому примыкал одноэтажный флигелек. «Это должна быть кухня, – подумал он. – Да, она самая». Он шел бесшумно, все время в островке чутко смолкших насекомых. В кухонной стене обозначилась дверь. Если бы он толкнул ее, то узнал бы, что она не заперта. Но он не толкнул. Он миновал дверь и остановился под окном. Прежде чем взяться за него, он вспомнил, что на окне, светившемся наверху, не было сетки.
Окно кухни было даже открыто и приперто палкой. «Это как надо понимать?» – подумал он. Он стоял под окном, положив руки на подоконник, дыша спокойно, не вслушиваясь, не спеша, словно спешить было некуда на этом свете. «Ну и ну. Вот это я понимаю. Ну и ну». Потом он влез в окно; его словно втянуло в темную кухню: тень, возвращавшаяся без звука и без движения во всеутробу безвестности и тьмы. Может быть, он думал о том, другом окне, в которое ему приходилось лазить, о веревке, на которую приходилось полагаться; может быть, не думал.
Скорее всего не думал – как кошка не думала бы о другом окне. И, подобно кошке, он тоже, казалось, видел в темноте, когда безошибочно направился к пище, будто зная, где она должна быть, – или руководимый силой, которая знала. Он ел из невидимой тарелки невидимыми руками невидимую пищу. Ему было безразлично, что есть. Он даже не сознавал, что чувствует и пытается вспомнить вкус еды, покуда челюсти его вдруг не замерли и мысли не отшвырнуло на двадцать пять лет назад по улице, мимо незаметных поворотов, отмеченных горькими поражениями и еще горшими победами; отбросило за поворот, где он стоял и ждал в первые страшные недели любви, ждал ту, чье имя он позабыл, – еще дальше назад, за пять миль от того поворота Сейчас узнаю. Я это где-то ел. Сейчас, сейчас и память отщелкивала, узнавала знаю, знаю больше того – слышу, слышу вижу я голову наклонил слышу нудный назидательный голос кажется он никогда не умолкнет будет бубнить и бубнить всегда и скосив глаза вижу упрямую круглую голову тупую бороду они тоже склонились а я думаю Как ему только есть не хочется и чую запах рот и язык плачут едкой солью ожидания глаза пробуют душистый пар над тарелкой «Горох, – сказал он вслух. – Мать моя, полевой горох с патокой».
Видимо, этим заняты были не только мысли – иначе он услышал бы звук раньше, ибо тот, кто издавал его, заботился о тишине и скрытности не больше, чем он сам под окном. А может, он и слышал. Но даже не шевельнулся, когда к кухне из дома стали приближаться мягкие шаги обутых в шлепанцы ног; потом, повернувшись внезапно – с внезапно вспыхнувшими глазами, – увидел под внутренней дверью слабый приближающийся свет. Открытое окно было рядом; шаг-другой – и он был бы там, но он не шевелился. Он даже не поставил миску. Даже не перестал жевать. Когда дверь открылась и женщина вошла, он так и стоял посреди комнаты с миской в руках и жевал. Она была в линялом халате и несла свечу, держа ее высоко, так что свет падал ей прямо на лицо – спокойное, серьезное, ничуть не встревоженное. При мягком свете свечи она выглядела лет на тридцать с небольшим. Она остановилась в дверях. Они смотрели друг на друга больше минуты, почти в одинаковых позах – он с миской, она со свечой. Он перестал жевать.
– Если вам нужна еда, вы ее найдете, – сказала она очень сухо, спокойным низковатым голосом.
11
При свече, в мягком свете, который лился сверху на мягкое нестянутое тело женщины, раздевшейся на ночь, ей можно было дать немногим больше тридцати. Увидев ее при дневном свете, он понял, что ей за тридцать пять. Позже она ему сказала, что ей сорок. «Что может означать и сорок один, и сорок девять, судя по тому, как она сказала», – подумал он. Но услышал он это не в первую ночь – много ночей прошло, прежде чем она сказала ему хотя бы, сколько ей лет.
Она вообще ему мало рассказывала. Разговаривали они мало и мимоходом – даже после того, как он стал гостем ее стародевичьей постели. Иногда ему начинало казаться, будто он с ней совсем не разговаривает, совсем ее не знает. Будто их две: одна – с которой он изредка видится днем и обменивается словами, ничего не говорящими, поскольку они не для этого и произносятся; и другая – с которой он лежит ночью, не видя ее и не разговаривая совсем.
Даже спустя год (он работал на деревообделочной фабрике) он видел ее днем только в субботу после работы и в воскресенье или зайдя в дом за едой, которую она готовила ему и оставляла на кухонном столе. Иногда она и сама заходила на кухню, но ни разу не оставалась там, пока он ел, а иногда, в первые четыре-пять месяцев его житья в хибарке, она встречала его у заднего крыльца, и они стояли и разговаривали, почти как незнакомые. Они всегда стояли: она – в одном из своих, видимо, бесчисленных, чистых ситцевых домашних платьев, иногда в деревенском чепце, он – в белой рубашке, теперь уже чистой, и диагоналевых брюках, по которым каждую неделю проходился утюг. Они никогда не присаживались, чтобы поговорить. Он только раз и видел ее сидящей – когда заглянул в окно на первом этаже и увидел, что она пишет. Потом он без любопытства заметил, сколько она получает и отправляет почты и что каждое утро она проводит какое-то время за обшарпанным, исцарапанным бюро в одной из почти нежилых, скудно обставленных комнат первого этажа и усердно пишет; прошел еще год, прежде чем он узнал, что получает она личные и деловые документы от полусотни отправителей, а посылает советы, деловые, финансовые и религиозные – директорам, попечителям, преподавателям, советы личные и практические – девушкам-студенткам и даже выпускницам десятка негритянских колледжей и школ на Юге. Время от времени она исчезала из дома на три-четыре дня, и, хотя при желании он мог видеть ее каждую ночь, год прошел, прежде чем он выяснил, что во время отлучек она посещает школы и беседует с преподавателями и учениками. Дела ее вел адвокат-негр в Мемфисе, который состоял в попечительском совете одной из школ и держал в своем сейфе, помимо завещания, написанную ее рукой инструкцию, как распорядиться ее телом после смерти. Узнав это, он понял отношение к ней города, хотя знал, что городу известно еще меньше, чем ему. Сказал себе: «Значит, здесь меня не потревожат».
Однажды ему пришло в голову, что она ни разу не пригласила его в самый дом. Он ни разу не был дальше кухни, куда заходил уже самовольно, осклабясь, с мыслью: «Сюда она уже не может меня не пустить. Сама небось знает». Да и на кухню он днем не ходил иначе как за едой, которую она готовила ему и оставляла на столе. А когда он входил в дом ночью, он входил, как в первую ночь; он чувствовал себя вором, грабителем, даже поднимаясь в спальню, где она его ждала. Даже спустя год он входил к ней так, словно каждый раз заново должен был лишать ее невинности. Словно каждая ночь ставила его перед необходимостью снова лишить ее того, чего давно лишил – или не смог лишить и никогда не сможет.
Иногда он так об этом и думал, вспоминая ее непокорную, без слез и жалоб, почти мужскую сдачу. Духовная уединенность, так долго не нарушавшаяся, что ее собственный инстинкт самосохранения принес ее в жертву; физически воплотившаяся в мужскую силу и стойкость. Раздвоение личности: с одной стороны – женщина, при первом взгляде на которую в свете поднятой свечи (а может быть, при первом звуке приближающихся ног в шлепанцах) перед ним мгновенно, как пейзаж при вспышке молнии, открылись виды на прибежище и удобную связь, если не наслаждение; с другой – мужские мускулы и мужской склад ума, воспитанного наследием и окружением, с которым он должен был биться до смертного часа. Не было женской нерешительности, не было стыдливости, скрывающей желание и намерение в конце концов уступить. Казалось, что боролся он с мужчиной, за предмет, не представляющий для обоих никакой ценности, боролся только из принципа.
Увидев ее после этого, он подумал: «Господи. Как плохо я знаю женщин, а думал, что знаю хорошо». Это было на следующий же день; глядя на нее, слушая ее, нельзя было представить себе то, о чем вот уже двенадцать часов знала память; думалось Под одеждой у нее не может быть такого, чтобы это могло случиться Тогда он еще не работал на фабрике. Почти весь день он пролежал – на койке, которую она дала ему, в хибарке, куда она пустила его, – с сигаретой в зубах, закинув руки за голову. «Господи, – думал он, – как будто я был женщиной, а она мужчиной». Но и это было не совсем так. Потому что она сопротивлялась до последней секунды. И все же сопротивление было не женское, не то сопротивление, которое ни один мужчина не может преодолеть, если оно не притворно, ибо женщины не соблюдают правил физической борьбы. Она же сопротивлялась честно, по правилам, которые говорят, что при определенном положении кто-то побежден, продолжает он сопротивляться или нет. В ту ночь он ждал, покуда свет не уплыл из кухни и затем не появился в ее комнате. Он пошел к дому. Пошел не с вожделением, а со спокойной яростью. «Я ей покажу», – сказал он вслух. Он не старался двигаться тихо. Вошел в дом нагло и стал подниматься по лестнице; она услышала его сразу. «Кто там?» – сказала она. Но в голосе ее не было тревоги. Он не ответил. Он поднялся по лестнице и вошел в комнату. Она была еще одета и, когда он вошел, обернулась к двери. Но ничего не сказала. Только смотрела на него, пока он шел к столу и, думая: «Сейчас побежит», – задувал лампу. Он прыгнул к двери, чтобы ее перехватить. Но она не побежала. Он нашел ее в темноте, на том же самом месте, где она стояла при свете, в той же позе. Он стал рвать с нее одежду. Приговаривал грубым, сдавленным, тихим голосом: «Я тебе покажу! Покажу, сука!» Она не противилась. Наверно, даже помогала ему, слегка изменяя положение конечностей, когда возникала нужда в последней помощи. Но тело ее в его руках было как труп – разве что не окоченевший. Однако он не отступался; и если руки его действовали грубо и настойчиво, то только от ярости. «Наконец-то хотя бы женщину из нее сделал, – думал он. – Теперь она меня ненавидит. Хотя бы этому ее научил».
Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. «И отвалю», – думал он. Он думал, что больше ее не увидит. «Лучше отвалить, – думал он. – Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого-то не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня». И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы; сунув ее в карман, он был готов в дорогу – хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая Ладно ладно, паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он стоял тихо, еще не думая, глядел, как рука дергает дверь, слушал бряканье засова. Потом тихо повернулся. Еще не чувствуя гнева. Он пошел к кухонной двери. Ожидая, что и она заперта. Он не сознавал, что хочет этого, пока не увидел, что она открыта. Когда он обнаружил, что она не заперта, это было как оскорбление. Словно враг, которого он старался растоптать и опозорить, стоял перед ним, невозмутимый и невредимый, и разглядывал его задумчиво, с убийственным презрением. Войдя на кухню, он не направился к двери в дом – двери, где она стояла со свечкой в ту ночь, когда он впервые ее увидел. Он пошел прямо к столу, где она оставила ему еду. Ему незачем было видеть. Видели руки; тарелки были еще чуть теплые; он думал Выставила для нигера. Для нигера
Он словно издали наблюдал за своей рукой. Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша. Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра: «Ветчина», – и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену; выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую. Он держал ее на весу, принюхиваясь. На этот раз пришлось гадать. «Бобы или зелень? – сказал он. – Бобы или шпинат?.. Ладно. Будем считать, бобы». Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот. Поднял третью тарелку. «Что-то с луком», – сказал он, думая А приятно. Почему мне раньше не пришло в голову! «Бабий корм». Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал. Затем услышал новый звук: шаги в доме, приближаются к двери. «На этот раз она придет с лампой, – подумал он, и в голове мелькнуло Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью А рука в это время опять замахнулась тарелкой Сейчас она почти у двери «Картошка», – произнес он наконец рассудительно и твердо. Он не оглянулся – даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку. «Да, это картошка», – сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой. Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась. Затем свет пропал; снова послышался зевок двери, снова стукнул засов. Он так и не оглянулся. Он взял следующую тарелку. «Свекла, – сказал он. – Все равно, я свеклу не люблю».
На другой день он устроился на деревообделочную фабрику. Он вышел на работу в пятницу. Последний раз он ел в среду ночью. Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно. В субботу вечером он поел в городском ресторане – впервые за три дня. В дом он больше не наведывался. Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу – прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и, перед тем как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд.
Он уже не старался не замечать дома; но если и замечал, то невзначай. Сначала он думал, что она пошлет за ним. «Она первая подаст знак», – думал он. Но она не подавала знака; немного погодя он стал думать, что уже и не ждет этого. И все же, когда он в первый раз сознательно посмотрел на дом, в голову ему бросилась кровь и сразу отхлынула; тогда он понял, что все время боялся увидеть ее, боялся, что все это время она наблюдала за ним со спокойным и нескрываемым презрением; ему показалось, будто он потеет, будто он преодолел тяжкое испытание. «С этим покончено, – подумал он. – Теперь я с этим справился». И когда это действительно случилось, он не испытал потрясения. Возможно, он был подготовлен. Во всяком случае, когда он совершенно случайно взглянул туда и увидел ее на заднем дворе в сером платье и чепце, кровь не бросилась ему в голову. Он не мог понять, следила ли она за ним все это время, видела ли его, следит ли за ним сейчас или нет. «Ты меня не трожь, и я тебя не трону», – подумал он с мыслью Это мне приснилось. Этого не было. Нет у ней под одеждой такого, чтобы это могло случиться
Он поступил на работу весной. Однажды вечером, в сентябре, он вернулся домой, вошел в хибарку и замер от изумления. Она сидела на койке и смотрела на него. Сидела с непокрытой головой. Он еще ни разу не видел ее с непокрытой головой, хотя в темноте, на темной наволочке, ощущал присутствие массы волос, распущенных, но еще не встрепанных. Видеть же их ему еще не приходилось, и теперь он стоял, глядя только на волосы, а она наблюдала за ним; вдруг он сказал себе, в тот же миг сдвинувшись с места: «Она пытается Так и знал, что с проседью Пытается быть женщиной и не умеет». Думая, зная Пришла поговорить Два часа спустя они еще разговаривали, сидя бок о бок на койке в полной темноте. Она рассказала ему, что ей сорок один год, что она родилась и прожила всю жизнь в этом доме. Что ни разу не уезжала из Джефферсона больше чем на полгода – и то редко, тоскуя по дому, по обыкновенным этим доскам, гвоздям, земле, деревьям, кустам, составлявшим местность, которая была чужбиной для нее и ее родни; и даже сейчас, спустя сорок лет, когда она говорила, между смазанных согласных и тусклых гласных края, куда ее зашвырнула жизнь, говор Новой Англии слышался так же ясно, как в речи ее родных, которые никогда не покидали Нью-Гемпшира и которых она видела, может быть, раза три за всю жизнь, за свои сорок лет. Свет мерк, ровный, неумолчный, почти мужского тембра голос шел уже неведомо откуда, и Кристмас, сидя рядом с ней на темной койке, думал: «Она такая же, как все. Семнадцать им или сорок семь, но когда приходит пора сдаваться, они не могут обойтись без слов».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?