Текст книги "Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)"
Автор книги: Уильям Фолкнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Поймаете его – тогда поговорим, – ответил шериф.
Они разбудили собак, посадили в другую машину, парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.
– Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, – сказал помощник. – Один капсюль надколот, но дал осечку. Как по-вашему, что он с ним делал?
– Спустите собак, – сказал шериф. – Может, их поводки беспокоят.
Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак – собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя – в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника.
Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья – выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, – становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: «Это его право. Мне это, может, не подходит, а ему подходит, и это его право». И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: «Это – дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные».
И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой. Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно. Голос его сдержан, упрям – голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия.
– Я хочу подыскать ей другое жилье. Где не так людно. Где она сможет…
Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом.
– Зачем ей переезжать? Если ей там удобно и в случае чего женщина рядом?
Байрон не отвечает. Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает: «Это потому, что так много событий. Слишком много событий. Вот в чем дело. Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести. Вот так он и узнаёт, что может вынести все. Вот в чем дело. Это и ужасно. Что он может вынести все, все». Он наблюдает за Байроном.
– И что же, весь этот переезд – только из-за миссис Бирд?
По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо:
– Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, где, можно сказать, мужчины… Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор…
– Понимаю, – говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. – И вы хотите, чтобы я взял ее к себе. – Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: – Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно – столько свободного места, и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут.
– Я не об этом прошу. – Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди – даже обо мне – Ведь вы, наверно, сами понимаете.
Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив.
– Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели – чтобы это понять. Я просто подумал, что…
Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает.
– Когда человек решает, чего не делать, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до делать доходит – тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь.
– Кажется, понимаю, – говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. «Я уже вне жизни, – думает он. – Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит – как не услышала бы та женщина и тот мужчина (да что уж там – как их ребенок)». – Но вы сказали, она знает, что он здесь.
– Да, – отвечает Байрон в раздумье. – Я думал, там-то уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти – все как есть ей выболтал.
– Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и… этого… Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать, независимо от вас. Должна была услышать за эти дни.
– Кристмаса. – Байрон не поднимает головы. – А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее – что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, – а она, оказывается, сама это знала. Знала уже, что он негодяй. – И он говорит, как бы удивляясь вслух: – Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул… – Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. – Как будто она – из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как… сличили… тогда и мне нечего хлопотать.
– Чепуха, – говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо – лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. – Ей остается одно, только одно – вернуться в Алабаму. К родным.
– А по-моему, нет, – отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. – Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. – Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника.
– А Бе… Браун знает, что она в Джефферсоне?
Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени.
– Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи – думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать – пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках – когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей – представить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего – пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени – и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял – как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли – с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не ушли, все время слышно было, как он скандалил.
– И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По-вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком – так?
Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен.
– Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне: «Что такое? Что тут случилось?» Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: «И дом поджег». И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня – ну вот как вы сейчас, чувствую, смотрите, – и говорит: «А как нигера зовут?» Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, – из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо – и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме – когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал.
– И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать?
– Туда хочет – там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился – помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. «Я было сама, – говорит, – пошла. Да побоялась, что дорогу не найду». Я говорю: «Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра», а она говорит: «Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?» Я говорю: «Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения», – а она: «У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?» И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: «Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет», – а сама смотрит; потом спрашивает: «А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?»
– И вы ей позволите там поселиться?
– Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история.
– Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать.
Байрон не поднимает глаз.
– Это, можно сказать, и в самом деле его дом. Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет. Браун ей…
– Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье – за полмили, негритянские домишки. – Он наблюдает за лицом Байрона.
– Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы…
– Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход?
Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе – упорство.
– Кое-что можно и тайком делать – а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.
– Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливается зло?
– …Не во зло, – говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: – Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.
«Это, – думает Хайтауэр, – первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно даже – самому себе». Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. «А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?» Он говорит:
– Прекрасно. – Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. – Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.
– И он сбежит, – говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование – раньше чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника – уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.
– Так вот чего вы добиваетесь? – говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. – Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.
Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.
– Они еще не муж и жена, – говорит он.
– Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? – Они смотрят друг на друга. – Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?
– Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все – даже жениться.
– Ах, Байрон, Байрон.
– А что, по-вашему, мы… я должен делать? Что вы посоветуете?
– Уезжайте из Джефферсона. Совсем. – Они смотрят друг на друга. – Нет, – говорит Хайтауэр. – Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.
Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.
– Кто помогает?
– Дьявол, – говорит Хайтауэр.
«Да, дьявол и о нем печется», – думает Хайтауэр. Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. «И о нем. И о нем», – думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках – высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.
– Ну, напали наконец на след этого нигера, – сказал хозяин.
– Негра? – сказал Хайтауэр. Он замер – как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.
– Да этого… ну – убийцы. Я всегда говорил, что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда…
– Напали на след? – сказал Хайтауэр.
– А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво… хм, сидит у него под самым носом.
– И они его… – Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и сам продавец за прилавком не движутся – коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: «Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за нее. Я заплатил».
– Его еще не поймали, – сказал хозяин. – Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болван не придумал ничего лучше… как есть нигер, по одному по этому видно… – Затем Хайтауэр услышал: – На сегодня – все?
– Что? – сказал он. – Что?
– Больше ничего не возьмете?
– Да. Да. Больше… – Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю.
– А это за что? – удивился хозяин.
– За… – Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. – За…
– Вы уже заплатили. – Хозяин наблюдал за ним с любопытством. – Это же сдача, которую я вам только что дал. С доллара.
– Ах, – сказал Хайтауэр. – Да. Я… я просто… – Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна как лед.
– Все эта жара, – сказал хозяин. – Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? – Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая И о нем. И о нем. Шагал уже быстро, так что когда свернул наконец за угол, на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. «Все из-за жары», – твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, – там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: «Не буду. Не буду. Я купил непричастность». Уже – почти звучащими словами: настойчиво повторяет, оправдывает: «Я заплатил за это. Не торговался. Никто не посмеет это сказать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался». Улица зыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево – все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: Не желаю! Не желаю!
Он сумерничал у окна в кабинете и, увидев, как Байрон вошел в свет фонаря и вышел, вдруг подался вперед из кресла. Не от удивления, что видит Байрона здесь, в этот час. В первый миг, когда он только узнал фигуру, он подумал А-а. Я ожидал, что он сегодня придет. Это не в его натуре – потворствовать даже видимости зла. И встрепенулся он, подался вперед, еще не успев додумать: в ярком свете фонаря он узнал приближающуюся фигуру, а через мгновение решил, что ошибся, хотя был уверен, что ошибиться не мог, что это не кто иной, как Байрон, ибо тот уже заворачивал к калитке.
Сегодня Байрон – другой человек. Это видно по его походке, осанке; подавшись вперед, Хайтауэр говорит себе Как будто он научился гордости или дерзости Голова Байрона откинута, он идет быстро, расправив плечи; вдруг Хайтауэр говорит почти вслух: «Он что-то сделал. Предпринял». Подавшись к темному окну и прищелкивая языком, он наблюдает, как фигура стремительно уходит из поля зрения, направляясь к крыльцу, к двери, а еще через секунду слышатся шаги и стук. «А со мной не захотел поделиться, – думает он. – Я бы выслушал, не мешал бы ему думать вслух». Он уже идет по комнате, задерживается у стола, чтобы включить свет. Направляется к входной двери.
– Это я, ваше преподобие, – говорит Байрон.
– Я вас узнал, – говорит Хайтауэр. – Хотя на этот раз вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. Вам не раз случалось бывать в этом доме, Байрон, но до нынешнего вечера еще ни разу не было так, чтобы вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. – С такой ноты обыкновенно и начинались визиты Байрона: несколько деспотической шутливости и тепла, чтобы гость почувствовал себя непринужденно, а со стороны гостя – неуклюжей деревенской застенчивости, суть которой – учтивость. Порой Хайтауэру казалось, что он втягивает Байрона в дом одним рассчитанным вдохом, как будто на Байроне парус.
На этот раз Байрон входит, не дожидаясь, когда Хайтауэр закончит фразу. Входит без заминки, с этим своим новым выражением – средним между уверенностью и дерзостью.
– Думаю, вам еще хуже не понравится, когда я не спотыкаюсь, чем когда я спотыкаюсь, – говорит Байрон.
– Вы обнадеживаете меня или угрожаете, Байрон?
– Нет, это я не как угрозу, – говорит Байрон.
– Ага, – говорит Хайтауэр. – Другими словами, вы не оставляете мне надежды. Что ж, по крайней мере я предупрежден. Я был предупрежден, как только увидел вас под фонарем. Но рассказать о чем-то вы все-таки хотите. О том, что вы уже сделали, хотя и не сочли нужным говорить заранее.
Они идут в кабинет. Байрон останавливается перед дверью; обернувшись, смотрит снизу на лицо священника.
– Так вы знаете, – говорит он. – Уже слышали. – Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. – Что ж… – говорит он. – Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать, кто вам сказал. Не то что мне стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы.
Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему – с провизией.
– Что? – говорит Хайтауэр. – Что вы собирались мне сказать?.. Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. – Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. – Располагайтесь, – говорит он.
– Нет, – отвечает Байрон. – Я к вам ненадолго. – И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости – с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: – Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь.
Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол.
– Что вы сделали, Байрон?
Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами.
– Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все веские. Вы скажете – это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, – и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете – но она же не белая. А я вас спрошу, чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что, пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал – будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле… не заслуживает ничего лучше… ничего больше… Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. – Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. – И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего.
– Ах, Байрон, Байрон.
Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает.
– Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно – увидит меня в палатке.
– Ах, Байрон, Байрон.
– Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была… если бы и без… Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят.
Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла.
– Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен – для надежды, и даже для вас. У него только один конец – у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, да простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили – если бы только она это понимала, могла это допустить, – иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: «Выбирайте грех», потому что вы не только возненавидите меня – вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон.
Они смотрят друг на друга.
– Я знал, что вам это не понравится, – говорит Байрон. – Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях. Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали…
– Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери – отец он или нет – уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак.
– В жертву? Я – жертва? Мне кажется, жертва…
– Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон.
Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, – как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.
– Пожалуй, вы правы, – говорит Байрон. – Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.
– Да, – отвечает Хайтауэр.
– Если я не прав, – повторяет Байрон. – Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. – И добавляет тихо: – Дорога туда неблизкая.
– Да, – соглашается Хайтауэр. – Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три.
– Две мили, – говорит Байрон. – Что ж. – Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которые так и не выпустил из рук. – Пожелаю вам спокойной ночи, – говорит он, направляясь к двери. – Я думаю, в скором времени увидимся.
– Да, – говорит Хайтауэр. – Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?
– Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо.
– Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок… С доктором договорились?
– Я об этом позабочусь.
– Но вы с ним уже говорили? Вы с ним условились?
– Я все устрою. И дам вам знать.
Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду – ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, – запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья – как бы первого веяния могилы, и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: «Благослови его Бог. Помоги ему Бог»; думает Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится. Он тихо думает: «Не надо мне было отвыкать молиться». И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги-полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил, боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее – в стены, к искусственному свету. «Да, – думает он. – Нельзя мне было отвыкать молиться». Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это – Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него – с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это – как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно понимать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?