Текст книги "Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)"
Автор книги: Уильям Фолкнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Он не знал, кто его несет. И не беспокоился из-за этого, ибо думал, что знает, куда его несут. Вернее – зачем. Но и куда несут – не беспокоился. История была двухлетней давности, в ту пору шел ему четвертый год. Однажды они недосчитались девочки Алисы, ей было двенадцать лет. Он любил ее – настолько, что позволял себя нянчить; а может быть, за это и любил. Для него она была взрослой и почти такой же большой, как женщины, распоряжавшиеся его едой, мытьем и сном, – с той только разницей, что она не была и так и не стала его врагом. Однажды ночью она его разбудила. Она прощалась с ним, но он этого не понял. Он был сонный, недовольный, так и не проснулся как следует – и не протестовал только потому, что она всегда старалась быть с ним ласковой. Он не понял, что она плачет, ибо не знал, что взрослые плачут, а к тому времени, когда узнал, память уже забыла о ней. И так же, не протестуя, он уснул, а наутро ее уже не было. Исчезла, не оставив следов, даже старой одежды, и сама кровать, на которой она спала, уже была занята новым мальчиком. Он так и не узнал, куда она делась. В тот день он слышал, как несколько взрослых девочек, собиравших ее в дорогу, говорили – приглушенно, таинственно, все еще с придыханием, будто собирали невесту, – о новом платье, о новых туфлях, об экипаже, который ее увез. Тогда он понял, что она уехала навсегда – сгинула за железными воротами стальной ограды. И тогда он словно увидел ее: фигурку, которая в момент исчезновения за слязгнувшимися воротами стала героической и, не уменьшаясь в размерах, таяла в чем-то безымянном и великолепном, как закат. Больше года прошло, прежде чем он узнал, что она была не первой – не будет последней. Что и другие – не одна Алиса – исчезали за слязгнувшимися воротами, в новом платье или новом комбинезоне, с аккуратным, маленьким – порою меньше коробки от туфель – узелком в руках. Он думал, что именно это и происходит с ним сейчас. Он думал, что теперь ему понятно, как им всем удавалось исчезнуть, не оставив после себя следов. Он думал, что их уносили, как и его, в глухую полночь.
Он уже чувствовал, что впереди – дверь. Она была совсем близко; он точно знал, на сколько еще невидимых ступеней спустился с безмолвной бесконечной осторожностью человек, который его несет. Он чувствовал под собой напряженные жесткие руки и узелок, комок, в котором он угадал свою одежду, собранную в темноте, ощупью. Человек остановился. Когда он нагнулся, ноги мальчика, описав дугу, стали на пол, и пальцы, коснувшись холодных, как железо, досок, загнулись вверх. «Стой», – сказал человек. И тогда ребенок понял, кто это.
Он узнал его сразу и не удивился. Удивилась бы начальница, если бы узнала, как хорошо он знает этого человека. Мальчик не знал его имени, и за те три года, что он был сознательным существом, они не перемолвились и сотней слов. Но человек этот был самой определенной личностью в его окружении – не исключая и девочки Алисы. Даже в трехлетнем возрасте мальчик чувствовал, что между ними есть связь, не нуждающаяся в словах. Он знал, что секунды не может провести на площадке без того, чтобы этот человек не следил за ним со своего стула в дверях котельной, и что он следит за ним с глубоким и неослабным вниманием. Будь ребенок постарше, он, может быть, подумал бы Он ненавидит меня и боится. До того, что не может спустить с меня глаз А в тех же летах, но со словарем побогаче – мог бы подумать Вот почему я не такой, как другие: потому что он все время за мной следит Он примирился с этим. И потому не удивился, узнав, кто забрал его, сонного, из постели и понес вниз; и, стоя перед дверью, в кромешной и холодной тьме, пока человек помогал ему одеться, он мог бы подумать Он ненавидит меня настолько, что пытается предотвратить какое-то надвигающееся на меня событие
Дрожа, торопясь изо всех сил, он послушно оделся; оба они при этом путались в его маленьких вещах, но кое-как их натягивали. «Ботинки, – сказал человек все тем же неслышным шепотом. – На!» Мальчик сел на холодный пол, чтобы обуться. Теперь человек его не трогал, но ребенок слышал, чувствовал, что и он наклонился, занят чем-то. «Тоже ботинки надевает», – подумал он. Пошарив, человек опять дотронулся до него, поднял на ноги. Шнурки у мальчика не были завязаны. Он еще этому не научился. Он не сказал, что не завязал шнурки. Он вообще не проронил ни звука. Только стоял, а потом его завернули целиком в какую-то вещь – по запаху он догадался, что она принадлежит этому человеку, – и снова подняли. Дверь открылась, разинулась. В нее хлынул свежий холодный воздух, свет уличных фонарей; он увидел фонари, голые фабричные стены, высокие бездымные трубы на фоне звезд. Высвеченная улицей стальная ограда стояла как строй изможденных солдат. Пока его несли через площадку, его свисающие ноги качались в такт шагам мужчины, а незашнурованные ботинки похлопывали по щиколоткам. Наконец они очутились у железных ворот и вышли за ограду.
Ждать трамвая им пришлось недолго. Будь мальчик постарше, он отметил бы, как хорошо этот человек рассчитал время. Но он ничего не замечал и не удивлялся. Он просто стоял на перекрестке рядом с мужчиной, в расшнурованных ботинках, до пят закутанный в мужское пальто, с широко раскрытыми, круглыми глазами и спокойным, совсем не сонным лицом. Подъехал трамвай, ряд окон, дребезжа, остановился и жужжал, пока они входили. В вагоне было почти пусто – шел третий час ночи. Здесь мужчина заметил, что ботинки не зашнурованы, и зашнуровал их, а ребенок наблюдал за этим, сидя смирно, с вытянутыми ногами. Вокзал был далеко, а на трамвае ему уже приходилось ездить, так что, когда они добрались до вокзала, мальчик спал. Когда он проснулся, был день, и они уже давно ехали на поезде. На поезде ему ездить не приходилось, но никто бы об этом не догадался. Он сидел смирно, как в трамвае, закутанный в мужское пальто – весь, кроме головы и торчащих вперед ног, – и рассматривал местность: холмы, деревья, коров и прочее – он никогда не видел, чтобы они плыли мимо окна. Увидев, что он не спит, мужчина вынул еду, завернутую в газету. Ломтики хлеба с ветчиной. «На», – сказал мужчина. Он взял и стал есть, глядя в окно.
Он не сказал ни слова, не выразил ни малейшего удивления – даже на третий день, когда пришли полицейские и забрали его и мужчину. Дом, где они жили теперь, ничем не отличался от того, который они покинули ночью: те же дети с разными именами, те же взрослые с разными запахами – и так же мало причин уезжать из нового дома, как покидать старый. Но он не удивился, когда они пришли и велели встать и одеться – не потрудившись объяснить, почему и куда он опять должен ехать. Может быть, он понимал, что едет обратно; может быть, с детской прозорливостью еще вначале понял то, чего не понимал мужчина: что так не будет, не может продолжаться. И снова он видел из поезда те же холмы, те же деревья, тех же коров – но с другой стороны, в другом направлении. Полицейский дал ему еду. Ломтики хлеба с ветчиной; только вынул их не из газеты. Он заметил это, но ничего не сказал и, может быть, ничего не подумал.
Потом он очутился дома. Может быть, он ожидал, что по возвращении его накажут, хотя за какое именно преступление – узнать и не рассчитывал, ибо давно усвоил, что если дети могут принимать взрослых как взрослых, то взрослые детей не умеют воспринимать иначе, как тоже взрослых. Он уже забыл историю с пастой. Теперь он избегал диетсестру так же, как месяц назад старался попасться ей на глаза. Он был так занят этим, что давно забыл причину – а вскоре забыл и путешествие, ибо ему не суждено было знать, что между тем и другим есть связь. Путешествие он время от времени вспоминал, но рассеянно, смутно. И бывало это только тогда, когда ему случалось взглянуть на дверь котельной и вспомнить человека, который прежде сидел там, наблюдая за ним, а теперь исчез совершенно и, по обычаю всех покидавших дом, не оставил следов – даже плетеного стула на пороге. И куда он мог деться, ребенок тоже не интересовался, не задумывался.
Однажды вечером за ним пришли в класс. Это было за две недели до Рождества. Две молодые женщины – диетсестры среди них не было – отвели его в ванную, вымыли, одели в чистый комбинезон, расчесали ему влажные волосы и доставили его в кабинет начальницы. Там сидел мужчина, чужой. Он посмотрел на мужчину и все понял – раньше, чем начальница успела раскрыть рот. Может быть, память знала, знание начало вспоминать, а может быть, даже – желание, ибо к пяти годам нельзя накопить столько отчаяния, чтобы родилась надежда. Может быть, он внезапно вспомнил путешествие в поезде и еду, потому что даже память простиралась ненамного дальше этого. «Джозеф, – сказала начальница, – хотел бы ты уехать и жить в деревне с хорошими людьми?»
Он стоял в новом жестком комбинезоне с красными, горящими от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него – и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм – жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая квадратная рука, в кулак сжатая даже на мягком фетре. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него – из-за его глаз.
Однако он чувствовал на себе его взгляд – холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг – заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой – голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча.
– Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной.
Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми – по крайней мере в эту минуту. Ответила она сразу, как-то даже чересчур сразу:
– Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь, на ступеньках, в канун Рождества – без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
– Я не совсем то хотел сказать, – возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. – Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
И снова начальница ответила ему холодно и без промедления – чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
– Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
– Не важно, – сказал незнакомец. – Не важно. Я просто подумал…
– Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же как детей не принуждаем уезжать против воли – если у них есть достаточно серьезные причины. Это – вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
– Ну, ну, – сказал незнакомец. – Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божьем и в отвращении к праздности и суете.
Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о нем должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светивший в сумраке, и произнес одно-единственное слово. «Дом», – сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. «Я говорю, вон твой дом». Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. «Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, – сказал мужчина. – И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока – леность и праздномыслие, две добродетели – работа и страх Божий». Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда – если не считать непременного испытания чистотой – он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, – в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались – к стойлу, к корму, к дому.
И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже – когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они – в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: «Кристмас. Языческая фамилия. Святотатство. Я ее переменю».
– Это ваше законное право, – ответила начальница. – Нам важно не как их зовут, а как с ними обращаются.
Но чужой уже никого не слушал – так же, как ни к кому не обращался.
– С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
– Это разумно, – сказала сестра-хозяйка. – Дать ему вашу фамилию.
– Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою религию, – сказал незнакомец. – Почему бы ему не носить мою фамилию?
Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило – не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже не сказал про себя Меня не Макихерном зовут. Меня зовут Кристмас Беспокоиться из-за этого пока не стоило. Времени впереди было много.
– Почему бы и нет, в самом деле? – сказала начальница.
7
И вот что знает память – двадцать лет спустя память еще будет верить В тот день я стал мужчиной
Чистая спартанская комната благоухала воскресеньем. Чистые штопаные занавески на окнах колыхались от ветерка, пахшего взрыхленной землей и лесным яблоком. На желтом, под дуб мелодеоне, педали которого были обиты вытертой и обтрепанной ковровой тканью, стояла ваза для фруктов с цветами шпорника. Мальчик сидел на жестком стуле за столом, на котором стояла никелированная лампа и лежала огромная Библия с латунными застежками и петлями и латунным замком. Мальчик был в чистой белой рубашке без воротничка и темных брюках, новых и жестких. Ботинки его были начищены недавно и неумело – как мог начистить восьмилетний ребенок, – с тусклыми пятнами там и сям, особенно на задниках, куда не попала вакса. На столе перед ним лежал раскрытый пресвитерианский катехизис.
Макихерн стоял у стола. Он был в чистой сатиновой рубашке и тех же черных брюках, в которых мальчик увидел его в первый раз. Его волосы, влажные и все еще без седины, были зачесаны на круглой голове гладко и аккуратно. Борода – тоже расчесана, тоже еще влажна. «Ты не старался выучить», – сказал он.
Мальчик не поднял глаз. Он не шевелился. Но лицо мужчины не стало от этого менее каменным. «Я старался».
«Тогда постарайся еще. Даю тебе еще час». Макихерн вынул из кармана пузатые серебряные часы, положил на стол циферблатом кверху, придвинул к столу еще один жесткий стул с прямой спинкой и сел, чисто вымытые руки положив на колени, ровно поставив ноги в тяжелых начищенных башмаках. На них не было тусклых пятен, не смазанных ваксой. Вчера вечером, однако, – во время ужина, – они были. А позже, когда мальчик, раздевшись на ночь, остался в одной рубашке, его выпороли, и он начистил их сызнова. Мальчик сидел за столом. Лицо его, потупленное, неподвижное, не выражало ничего. В чистую голую комнату замирающими порывами влетал весенний ветер.
Это происходило в девять часов утра. Они сидели тут с восьми. Церкви поблизости были, но пресвитерианская находилась в пяти милях, и до нее был час езды. В половине девятого появилась миссис Макихерн. Она робко заглянула в комнату – уже в черном платье, в шляпе, – маленькая забитая женщина с чуть согнутой спиной. Выглядела она лет на пятнадцать старше своего кряжистого, ражего супруга. В комнату она даже не вошла. Остановилась на пороге, постояла – в шляпе, в черном платье, порыжелом, но, как всегда, вычищенном, с зонтиком и веером в руках; странное выражение было в ее глазах: казалось, все, что она слышит и видит, она слышит и видит через более явственный образ и голос мужчины – как если бы она была медиумом, а ее ражий, безжалостный муж – духом. Возможно, он и услышал ее. Но не оглянулся и не заговорил. Она повернулась и ушла.
Ровно через час Макихерн поднял голову. «Теперь знаешь?» – спросил он.
Мальчик не шелохнулся. «Нет», – сказал он.
Макихерн встал, медленно, не спеша. Он взял со стола часы, закрыл их и положил в карман, снова пропустив цепь через подтяжку. «Пошли», – сказал он. Он не оглядывался. Мальчик последовал за ним по коридору в глубину дома; он тоже шел выпрямившись, молча, с поднятой головой. Их спины выражали одинаковое упрямство, будто наследственное. Миссис Макихерн была на кухне – все еще в шляпе, все еще с зонтиком и веером в руках. Она смотрела на дверь, когда они проходили мимо. «Па», – сказала она. Ни тот, ни другой даже головы не повернули. Словно не слышали, словно она и не сказала ничего. Они прошли мимо двухзвенной цепочкой, – более схожие в непреклонном отрицании всякого компромисса, чем если бы их связывало кровное родство. Они пересекли двор и вошли в хлев. Макихерн отворил дверь стойла и отступил в сторону. Мальчик вошел в стойло. Макихерн снял с гвоздя упряжной ремень. Ремень был ни старый, ни новый, как его башмаки. Он был чистым, как башмаки, и пах, как сам хозяин, чистой, крепкой, ядреной кожей. Мужчина посмотрел на мальчика.
«Где книга?» – спросил он. Мальчик смирно стоял рядом, на его спокойном лице сквозь ровную пергаментную желтизну проступила легкая бледность. «Ты ее не принес, – сказал Макихерн. – Ступай обратно и принеси». Голос его не был недобрым. В нем вообще не было ничего человеческого, личного. Он был просто холодный, неумолимый, как писаное или печатное слово. Мальчик повернулся и вышел.
Когда он вошел в дом, миссис Макихерн была в коридоре. «Джо», – сказала она. Он не отозвался. Он даже не взглянул на нее – на ее лицо, на деревянное движение руки, приподнявшейся в деревянной пародии на самый ласковый жест, доступный человеческой руке. Он прошел мимо как деревянный, с непреклонным лицом – непреклонным, быть может, от гордости и отчаяния. А может быть – от тщеславия, глупого мужского тщеславия. Он взял со стола катехизис и вернулся в конюшню.
Макихерн ждал с ремнем наготове. «Положи», – сказал он. Мальчик положил книгу на пол. «Не сюда, – сказал Макихерн без гнева. – Ты думаешь, что пол в хлеву, топталище скота – место для слова Божья. Но я тебя и в этом направлю». Он сам поднял книгу и положил на выступ. «Спусти штаны, – сказал он. – Мы их марать не будем».
Штаны упали на пол; мальчик остался в короткой рубашке, не закрывавшей ног. Он стоял прямой и тонкий. При первом ударе ремня он не отпрянул, не дрогнуло и его лицо. Он смотрел прямо перед собой со спокойным, углубленным выражением, как монах на картине. Макихерн принялся хлестать, методично, медленно, с рассчитанной силой, по-прежнему без гнева и азарта. Трудно сказать, чье лицо было более спокойным и углубленным, в чьем было больше убежденности.
Он ударил десять раз и перестал. «Возьми книгу, – сказал он. – Штаны не трожь». Он подал мальчику катехизис. Мальчик взял его. И продолжал стоять – прямой, с поднятым лицом и книжкой, в позе благоговейного восторга. Он был точь-в-точь как мальчик из католического хора, только без стихаря[18]18
Стихарь – длинная одежда с широкими рукавами, которую носят члены клира.
[Закрыть], и вместо нефа таяло в сумраке стойло, грубая дощатая стена, за которой в сухом аммиачном уединении возилась, изредка всхрапывая и лениво стукая копытом, невидимая скотина.
Макихерн, не сгибаясь, сел на ясли и сидел, расставив ноги, одну руку положив на колено, а на другой ладони держа серебряные часы; его чистое бородатое лицо было твердым, словно вытесанным из камня, глаза смотрели безжалостно и холодно, но не зло.
Так они провели час. Один раз за это время в задней двери дома показалась миссис Макихерн. Но ничего не сказала. Только постояла, глядя на хлев – в шляпе, с зонтиком и веером. Потом вернулась в дом.
И снова ровно через час, секунда в секунду, Макихерн спрятал часы в карман. «Теперь знаешь?» – спросил он. Мальчик не ответил – прямой, застывший, с раскрытой книжкой перед глазами. Макихерн вынул книжку из его рук. Мальчик при этом не шелохнулся. «Повторяй катехизис», – сказал Макихерн. Мальчик смотрел на стену прямо перед собой. Теперь лицо его было совсем белым, несмотря на ровный насыщенный тон кожи. Неторопливо и аккуратно Макихерн положил книгу на выступ и взял ремень. Он ударил десять раз. Когда он кончил, мальчик еще мгновение стоял неподвижно. Он еще не завтракал; они оба еще не завтракали. Затем мальчик пошатнулся и упал бы, если бы Макихерн не схватил его за руку и не поддержал. «Поди, – сказал Макихерн и потянул его к яслям. – Сядь тут».
«Нет», – сказал мальчик. И стал выдергивать руку, которую держал Макихерн. Тот отпустил.
«Что с тобой? Ты болен?»
«Нет», – сказал мальчик. Голос у него был слабый, лицо – белое.
«Возьми книгу», – сказал Макихерн, вкладывая ее в руку мальчика. За окном показалась миссис Макихерн – она опять вышла из дома. Теперь она была в летнем капоре и длинном линялом платье и несла деревянную бадью. Она прошла за окном, не взглянув в их сторону, и скрылась из виду. Немного погодя до них донесся протяжный скрип колодезного ворота, звучавший мирно и удивительно в тишине богослужебного дня. Потом она снова прошла за окном, изогнувшись под тяжестью бадьи, и скрылась в доме, не взглянув на хлев.
Снова ровно через час Макихерн оторвал взгляд от часов. «Ты выучил?» – спросил он. Мальчик не ответил, не пошевелился. Когда Макихерн подошел к нему, он увидел, что мальчик вовсе не смотрит на страницу, что глаза у него остановившиеся и пустые. Когда он взялся за книгу, он обнаружил, что мальчик цепляется за нее, как за веревку или за столб. Когда он силой отнял у него книгу, мальчик грянулся об пол и больше не шевелился.
Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет по-будничному – не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. «Ты не спишь», – сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. «Идем», – сказал он.
Мальчик не шевелился. «Вы опять будете меня бить?»
«Идем, – сказал Макихерн. – Встань». Мальчик слез с кровати и встал – худенький в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился – туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. «Стань на колени», – сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось и ему тоже простился грех непослушания – по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, – и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.
Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно – спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.
«Возьми книгу», – сказал он.
Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал: вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн и сам не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.
Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло, но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или по крайней мере ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.
Так он лежал – на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, – и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях – замаливать утреннее.
Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. «Джо», – сказала она. Он не шевелился. «Джо», – сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.
«Не хочу есть», – сказал он.
Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. «Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него». Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка. «Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала – ждала только, пока он уедет».
Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы – с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда – дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал или не сделал во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах у Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше – он и пошел первым. Остальные – подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, ибо первейший грех для четырнадцатилетнего – быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негро-женским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть – и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание – как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть – обуянный негро-женским, охваченный нетерпением.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?