Текст книги "Волошинов, Бахтин и лингвистика"
Автор книги: Валентина Скляренко
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
VII.5. Современный последователь концепции МФЯ
Рассмотренные выше западные социолингвисты лишь отталкиваются от некоторых идей МФЯ и примыкающих к книге публикаций, принимая их на вооружение. Однако можно встретить и работы, где делается попытка развивать концепцию МФЯ в ее целостности и применять ее модифицированный вариант к анализу конкретного языкового материала. В последние годы в этом отношении обратила на себя внимание книга,[888]888
Гаспаров 1996
[Закрыть] уже несколько раз цитировавшаяся в предыдущих главах (далее в этом разделе ссылки на нее приводятся лишь с указанием на номер страницы).
Ее автор Борис Гаспаров в 60—70-е гг. работал в Тарту и обратил на себя внимание публикациями по лингвистике текста. Затем он покинул СССР, а в 90-е гг. вновь стал публиковаться в отечественных изданиях, преимущественно как литературовед. Однако данная книга (вышедшая в литературоведческом издательстве «Новое литературное обозрение») посвящена в основном языку.
Заглавие книги перекликается с названием ведущего направления японской лингвистики, о котором речь шла выше. Сам ее автор никак не упоминает эту японскую школу и, как он сказал мне в 2002 г., в момент написания книги не знал, что она вообще есть. «Языковое существование» Гаспаров понимает далеко не так, как японские ученые. Тем не менее сама перекличка терминов любопытна, а сходство идей также существует: там и там мы видим антиструктурализм, отказ от исследования языка в соссюровском смысле, огромное значение, придаваемое интроспекции.
Но разумеется, Гаспаров здесь ориентируется на европейскую науку о языке, причем его оценки достаточно близки к оценкам МФЯ. Только, конечно, он учитывает и то, что произошло в этой науке за период с 1928 по 1996 г.
Не употребляя термин «абстрактный объективизм», Гаспаров аналогичным образом выделяет соответствующее течение в науке о языке, также относясь к нему отрицательно, связывая его с позитивизмом и понимая весьма широко. «Кульминацией позитивистского подхода к языку» именуется подход младограмматиков, говоривших о «естественных законах» языка (21). Однако к позитивизму отнесены не только структурализм, но и Хомский, хотя тот полемизировал с позитивизмом и считал одним из своих предшественников Гумбольдта. Гаспаров такое выделение «первооснов» у Хомского рассматривает как «самый поразительный пример избирательной рецепции идеи Гумбольдта» (21).
В чем общее между, казалось бы, достаточно разными концепциями младограмматиков, Соссюра и Хомского? Об этом говорится уже во введении к книге. Здесь ее автор подчеркивает «выпадение» линт вистики из общего развития гуманитарных наук в ХХХ в. Если в других науках «кардинальным образом изменяется каждый раз вся картина предмета, самые фундаментальные категории и представления, казавшиеся до этого незыблемыми» (6–7), то «лингвистика все это время продолжала и продолжает идти по дороге, проложенной рационализмом и детерминизмом Просвещения. В том, как она определяла и сегодня еще определяет свой предмет и цели и способы его описания, явственно проглядывает наследие эпохи, предшествовавшей Французской революции; все та же вера в универсальность принципов разумной и целесообразной организации, действительных для любого феномена, все то же иерархическое отношение между идеальным „внутренним“ порядком и его „внешней“, несовершенной реализацией, все та же устремленность к всеобщему и постоянному, для которого все индивидуальное и преходящее служит лишь первичным сырым материалом концептуализирующей работы, наконец, все тот же детерминизм в выстраивании алгоритмических правил» (7).
Итак, дело даже не в позитивизме: позитивизм—лишь наиболее концентрированное выражение общей культурной традиции, восходящей к эпохе Просвещения. Это более или менее соответствует генезису «абстрактного объективизма» в МФЯ. Общее у всех направлений, преобладавших в лингвистике нескольких веков, – вера в существование за речевым хаосом чего-то стабильного и упорядоченного. У!младограмматиков (добавим, и их предшественника А. Шлейхера) это – область действия «естественных законов», не знающих исключений. У Соссюра и его последователей—это язык в противоположность речи. У Хомского – это компетенция «идеального говорящего». Исключаются из этого ряда, разумеется, Гумбольдт, Фосслер (упомянутый лишь попутно), МФЯ и более поздние работы Бахтина, а также Марр.
Отметим также особую трактовку Бодуэна де Куртенэ, который выделяется из числа позитивистов и сближается с Фосслером, поскольку они оба подчеркивали идею «об индивидуальном характере всякого владения языком, о неповторимости языкового мира каждой личности» (19). Высказано даже удивление по поводу того, что «парадоксальным образом, структуральная лингвистика увидела именно в Бодуэне своего ближайшего предшественника, с легкостью игнорируя или отметая как нечто „устарелое“ личностную психологическую основу его концепции языка» (19). О «принципиальном отличии философской позиции» Бодуэна от структуралистов говорится и в другом месте (30). Думается, что парадокса здесь нет. У Бодуэна психологизм (свойственный и многим его современникам) и «индивидуализм» уживались со стремлением строго эксплицировать лингвистические процедуры и с признанием правомерности синхронного подхода. Структуралисты могли найти для себя немало важного и нужного в его концепциях, действительно «игнорируя или отметая» многое другое. Важно, что Гаспаров отметил черты концепции этого выдающегося ученого, выходящие за пределы «абстрактного объективизма», что было проигнорировано в МФЯ.
Осуждаемый Гаспаровым традиционный подход к языку связывается им с представлением о языке как о сложном и рационально построенном механизме. Такой механизм «каким-то неизвестным, но вполне единообразным способом» помещается «в сознании каждого „носителя“ данного языка» (7). Разумеется, вопрос о том, где помещается этот механизм, или даже вопрос о том, существует ли он на самом деле, интересовал далеко не все критикуемые лингвистические направления (скажем, глоссематика от всего этого последовательно отвлекалась). Но некоторая общая основа у этих направлений оставалась при некоторых изменениях подходов. В начале ХХ в., как отмечает Гаспаров, «одномерная эмпирическая реальность позитивизма, состоящая из твердых фактов, которые предстоит лишь собрать и расставить по надлежащим местам, уступила место релятивному миру идеальных сущностей, образ которого на глазах создается и пересоздается концептуализирующей мыслью» (24). Однако «ученый-антипозитивист и ученый-позитивист сходились в том, что им обоим не нужно было „искать“ свой предмет: он оказывался задан с полной отчетливостью и очевидностью, для первого – эксплицитно сформулированными исходными параметрами конструируемой модели, для второго – непосредственным наблюдением» (25).
Сходные идеи видятся в книге и у Хомского, для которого «интуитивное знание говорящего представляет собой совершенную, идеально работающую структуру» (65). Думается все же, что этот ученый не умещается в указанных рамках не в меньшей степени, чем Бодуэн де Куртенэ (см. выше), хотя можно согласиться с тем, что ограничение сферы генеративной лингвистики компетенцией сближает Хомского с этим направлением.
В связи с этим вспоминаются споры в американском дескрипти-визме, которые один из их участников назвал спорами сторонников «божьей правды» и «фокус-покуса».[889]889
Основные 1964: 203
[Закрыть] Сторонники первого подхода считали, что нельзя отрываться от «эмпирической реальности», а лингвистика—никак не игра; сторонники же второго подхода предпочитали играть, создавая «образ релятивного мира», но играть по строгим правилам. Отметим, что споры шли внутри структурной лингвистики; приписывать всем структуралистам отказ от поисков «божьей правды» не совсем точно. См. об этом также.[890]890
Seriot 1999
[Закрыть]
Гаспарова не удовлетворяет ни то ни другое. Он ссылается на непосредственный «здравый смысл» носителя языка: «Стоит лишь отвлечься от готового представления о том, что „должен“ из себя представлять язык, и обратиться к тем непосредственным ощущениям, которые у каждого из нас имеются в связи с нашим каждодневным обращением с языком, как обнаруживаются существенные расхождения между картиной языка как механизма и многими самыми простыми и очевидными вещами, которые можно ежеминутно наблюдать в нашей языковой деятельности и которые, я думаю, каждому приходилось наблюдать и испытывать в своем личном языковом опыте» (9). «Наши взаимоотношения с языком» – «экзистенциальный процесс, столь же всеобьемлющий, но и столь же лишенный какой-либо твердой формы и единого направления, как сама повседневная жизнь» (9).
Вслед за МФЯ автор книги подчеркивает, что любые «стабильные лингвистические объекты», включая целые высказывания—лишь фикции. «Попадая из языковой среды автора в языковую среду каждого нового адресата, созданное высказывание всякий раз меняет условия своего существования» (10). Всегда имеют место коммуникативные намерения автора, его отношение к тому или иному адресату, идеология эпохи и конкретных личностей, множество ассоциаций с предыдущим опытом и!много другое. «Язык окружает наше бытие как сплошная среда, вне которой и без участия которой ничто не может произойти в нашей жизни. Однако эта среда не существует вне нас как объективированная данность; она находится в нас самих, в нашем сознании, в нашей памяти, изменяя свои очертания с каждым движением мысли, каждым проявлением нашей личности» (5). Взаимодействие личности с такой средой (одновременно являющейся и обьектом, с которым эта личность работает) Гаспаров и предлагает называть языковым существованием личности. Изучение языкового существования рассматривается в книге как главная задача науки о языке.
Любопытно сопоставить понимание языкового существования в данной книге и в исследованиях описывавшихся выше японских ученых. И там и там говорится о «языковом существовании». И там и там оно связывается с отношением между носителем языка и средой, с деятельностью этого носителя. Однако есть и существенные различия. Во-первых, у японских авторов не говорится о языковом существовании личности: речь идет, прежде всего, о тех или иных больших или малых группах людей. Если методика исследования и требует изучать действия отдельной личности, то эта личность рассматривается как «типичный представитель» той или иной группы. Недаром в школе «языкового существования» такое место занимают статистические исследования и массовые обследования, мало интересующие Гаспарова. Для него наиболее значима интроспекция, изучение собственных психолингвистических ассоциаций. В Японии же интроспекция играла важнейшую роль для создателя школы языкового существования Токиэда Мотоки, но затем она отошла на второй план по сравнению с «объективными» массовыми обследованиями. Во-вторых, среда в японской школе понимается исключительно как внешняя среда, с которой взаимодействуют люди с помощью языка. Такая среда, естественно, «существует вне нас как объективированная данность». У Гаспарова же среда находится «в нас самих, в нашем сознании», следовательно, никакими «объективными» методами изучаться не может. Показательно в связи с этим отрицательное его отношение к привлечению лингвистами материалов нейролингвистики, включая исследования афазий. В этом он видит лишь «материалистический буквализм» позитивистской линт вистики», стремящейся «отыскать объективные психологические и нейрофизиологические параметры» (7).
Таким образом, и сходная в некоторых отношениях японская школа языкового существования оказывается, если судить о ней с позиций Гаспарова, слишком «объективистской», стремящейся изучать массовое, а не индивидуальное. При этом можно отметить, что и в Японии довольно крайний субьективизм у Токиэда стал у его последователей сменяться попытками более объективно подойти к своему объекту, получая проверяемые результаты.
Встает закономерный вопрос: почему мировая наука о языке постоянно идет по пути, осуждаемому Гаспаровым? Он справедливо отмечает, что «позитивистский подход» опирается на «громадную традицию… идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики» (22). Фактически, как мы помним, это сказано и в МФЯ. Можно добавить и то, что так обстоит дело и за пределами Европы и Америки. В то же время идеи Гумбольдта мало повлияли на изучение конкретных языков. Весьма точные оценки этой ситуации у Гаспарова я уже цитировал в первой главе.
В самом деле, освоение идей Гумбольдта, которыми восхищались многие, шло в области наиболее абстрактных теорий языка. Ему не был чужд и Соссюр, особенно по вопросу о форме и субстанции (материи). Но приспособление таких идей к конкретному анализу требовало как минимум уточнения и, если угодно, рационализации.
Показательным здесь может быть пример упомянутого Гаспаро-вым понятия внутренней формы, прочно вошедшего в русскую традицию благодаря А. А. Потебне. Во-первых, глобальное понятие Гумбольдта, относимое ко всему, что имеет значение, сузилось до лексикологического понятия внутренней формы слова. Во-вторых, из всевозможных ассоциаций, вызывающих то или иное слово (один из главных предметов изучения в книге Гаспарова), отбираются лишь те, которые можно рационально обьяснить. Для XIX в. единственным способом такого рационального обьяснения, поддающегося проверке, была этимология (сейчас, вероятно, можно было бы добавить упомянутые выше нейролингвистические эксперименты). Речь в данном случае может идти и об этимологии в широком смысле, включая точно установленные заимствования. Можно говорить о внутренней форме слова стрелять, связанной со словом стрела. Можно даже говорить о внутренней форме фамилий Грибоедов и Вавилов, связанной в первом случае со словами гриб и есть, во втором (через промежуточную ступень личного имени) – с названием древнего города Вавилона. Но некорректно для лингвиста связывать, например, английскую фамилию Конгрив с русскими конь и грива (хотя два последних слова связаны по семантике) или выделять ассоциативный ряд сходных и по звучанию, и по значению (какие-то должности феодалов в средневековой Европе) русские слова кондотьер, коннетабль и конюший. Наука этимология этого не позволяет. При этом строго этимологизироваться должны все компоненты. Например, топоним Уч-Курган нельзя ассоциировать с фантастической ситуацией обучения кургана, хотя этимологическая связь с русским курган здесь, кажется, есть. Для «серьезной» лингвистики такие ассоциации—в лучшем случае «народные этимологии», непригодные для строго исследования (правда, были и языковеды, включавшие «народные этимологии» в свою теорию, как Н. В. Крушевский и И. А. Бодуэн де Куртенэ). Но и народные этимологии, как правило, учитываются лишь тогда, когда это массовые явления, обрастающие традицией; они могут быть интересны для изучения механизма языковых изменений. А индивидуальные «текучие» ассоциации остались вне лингвистического анализа, поскольку не известно, какими методами их изучать.
Итак, лингвисты не научились следовать заветам Гумбольдта и снова и снова идут по порочному пути. В чем здесь причина? Стараясь дать обьяснение, Гаспаров опять-таки следует за авторами МФЯ. связывавшими это с задачами обучения языку. Он пишет: «Стереотипы „высокой“ лингвистической науки выступают рука об руку со стереотипами языкового учебника. Мы все знаем, что предлагаемые учебником правила помогают в изучении языка и что чем больше в этих правилах логической последовательности, единообразия и компактности, тем лучше выполняют они свое полезное назначение» (8). В другом месте (45) он указывает, что каждый человек, обучаясь новому для себя делу, старается действовать по некоторым правилам, но, освоив это дело, уже ни о каких правилах не думает; это высказывание Гаспарова уже приводилось и анализировалось в третьей главе данной книги.
Тем самым «позитивистская» лингвистика согласно Гаспарову, как и «абстрактный объективизм» согласно МФЯ, имеет ограниченную пригодность. Это не чистое заблуждение, а практически полезная модель деятельности человека, осваивающего новый и пока еще «чужой» для него язык. Как только он превращает язык в «свой», он действует по иным стратегиям, которые существующая лингвистика не изучает. Понять на основе этой лингвистики, как пользуется языком его «нормальный» носитель, невозможно.
Такой подход, безусловно, спорен. С одной стороны, верно, что человек сознательно пользуется грамматическими правилами лишь на очень разных стадиях освоения чужого языка (и то только если учит его в школьном или взрослом возрасте). Человек, хорошо владеющий языком (как и осваивающий язык маленький ребенок), не думает ни о каких правилах. В лучшем случае, он может рассуждать о них в процессе рефлексии, о которой немало сказано в книге. Однако из отсутствия сознательности в использовании правил еще не значит, что таких правил вообще нет.
Неосознанность грамматических и других правил, как и невозможность их прямого вычленения из речи, хорошо известна. Но наличие этих правил подтверждается хотя бы исследованиями афазий, игнорируемыми Гаспаровым. Об этом уже говорилось в третьей главе данной книги (раздел III.2.2). Если больной, скажем, имеет обширный словарный запас, но не в состоянии связать два слова, то можно предполагать, что у него поврежден тот центр мозга, который ведает синтаксическими правилами. Эти правила, как и морфологические и другие правила, моделируются лингвистикой с древних времен и до наших дней. О необходимости с ними считаться уже специально говорилось в третьей главе.
Их существование никак не исключает всей совокупности сложных факторов, о которых говорится в книге Гаспарова. Существование этих факторов вовсе не отрицалось «позитивистской» лингвистикой. Широкое и не очень определенное понятие речи у Соссюра вполне покрывает если не все «языковое существование личности», то, по крайней мере, очень многое из него. То же относится и к употреблению (performance) у Хомского. Однако важно было, как признает и Гаспаров, «обнаружить и выделить в языке—как и во всяких проявлениях жизненного опыта—общее, определенным образом организованное, повторяющееся и устойчивое» (17). Это особенно нужно для практических целей, в том числе учебных, которые играли важнейшую роль для становления любой традиции.[891]891
Алпатов 1998: 17—20
[Закрыть] И начиная с создания алфавитов «стихийными фонологами» и конструирования первых парадигм склонения и спряжения (они появились еще в Вавилоне) люди старались выделить из «текучего языкового опыта» нечто стабильное и упорядоченное, пусть не всегда удачно. Структурная лингвистика начиная от Соссюра лишь эксплицировала это выделение и определила его рамки.
Четкое сосредоточение на наиболее легко поддающихся решению и в то же время весьма серьезных проблемах не означает того, что не было стремления выйти за их пределы. Гаспаров справедливо указывает не только на Гумбольдта, но и на реже вспоминаемого по этому поводу Бодуэна де Куртенэ. Безусловно, стремление как-то выйти за пределы языка в соссюровском смысле существовало и у лингвистов первой половины ХХХ в. Гаспаров упоминает теорию актуализации Балли; можно было бы вспомнить и рассмотренных в пятой главе данной книги Карла Бюлера и Алана Гардинера, а также Эдуарда Сепира. Но следующий шаг сделал Ноам Хомский (его существенные отличия от структурализма не рассмотрены Гаспаровым): он ввел (точнее, возвратил) в лингвистику понятия говорящего человека и интуиции. Исследования последних двух-трех десятилетий, особенно в области семантики, прагматики и языковых картин мира, безусловно, еще больше продвинули языкознание в сторону все большего охвата тех сложнейших явлений, о которых пишет Гаспаров. В его книге, надо сказать, как раз лингвистика 70—90-х гг. представлена весьма неполно (литературоведение тех же лет представлено полнее).
Но разумеется, и эти исследования включают в себя далеко не все из той совокупности речевой реальности, о которой пишет Гас-паров. Как исследовать «текучую среду»? Как изучать ассоциации в человеческой памяти, которые очень его интересуют? Строгих критериев у науки пока нет, и во многих случаях пока неясно, где их искать. Но нужны ли вообще эти критерии? Позиция автора в книге «Язык. Память. Образ» далека от крайностей постмодернистской науки, принципиально отказывающейся от любых объективных критериев. Он, в частности, выступает против представления о «ничем не ограниченной субьективности каждого акта языковой интерпретации и, как следствие этого, о возможности неограниченного числа возможных „прочтений“ одного и того же текста и неограниченной степени несходства между отдельными такими прочтениями» (293). Приводится любопытное наблюдение: постмодернистский анализ широко применяется при анализе художественных текстов, но избегает обыденной речи, где однозначность интерпретаций слишком очевидна, чтобы можно было прибегать к «деконструкциям». По мнению Гаспарова, «категорическое отрицание интегрированнос-ти и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но – по известному принципу схождения крайностей – к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму» (35).
Итак, и в «текучем» «континууме» нужно искать закономерности. Однако главный пафос Гаспарова обращен против другой крайности, которую он видит у всех «позитивистов» от александрийцев до Хомского. Подчеркивается, что представление языка «в виде рационально построенного концептуального объекта» не только «реально невыполнимо», но и не представляет собой «идеальную цель, к которой должны устремляться усилия исследователя» (11). Процессы языковой деятельности «не имеют твердых, раз навсегда установленных правил» (14). Через всю книгу проходит идея о принципиальной нечеткости, неструктурированности объекта лингвистики и о необходимости исследователя с этим считаться. В связи с этим, например, Гаспаров считает неудачей попытки строить лингвистику текста, в которых он сам долго принимал участие (146–147).
Тем самым задача автора осознанно противоречива: каким-то образом надо искать закономерности в принципиально нерегулярном и не поддающемся строгим правилам мире ассоциаций и цитаций. И Гаспаров, в чем надо отдать ему должное, стремится не ограничиться теоретическими декларациями, а дать примеры обращения с конкретным материалом на основе заявленных принципов. В отличие от МФЯ таких примеров очень много, и они занимают значительную часть книги.
В анализе этих примеров автор, исходя из своего общего подхода, постоянно балансирует между Сциллой полного субьективизма и Харибдой установления нежелательных для него четких правил. Где-то он ближе к одной крайности, где-то – к другой. С одной стороны, в книге много просто фиксации самонаблюдений без стремления втиснуть их в какие-то рамки. Не раз, причем в разных местах книги, описываются авторские психологические ассоциации по тому или иному поводу. Например, перечисляются приходящие автору на память высказывания, включающие словоформу (не лексему!) рук (лес рук, творение человеческих рук, отбился от рук, лечит наложением рук и пр.) (87–88), описаны ассоциации, связанные со словом трава и т. д. В последней главе книги подробно рассмотрены литературные и культурные ассоциации, приходящие автору на память в связи с теми или иными текстами.
Читать эти разделы книги интересно, возможно, они представляют ценность для психолингвистики, но лингвисту оценивать построения такого рода довольно трудно. Гаспаров сам указывает, что это лишь его собственные представления, которые у других носителей русского языка могут быть и совсем другими. Ассоциации могут быть основаны на чем угодно: на реальном опыте, на достоверной информации, на гипотетических представлениях, на ложных сообщениях или ошибках памяти. Например, на с. 332–333 автор описывает, как в телепередаче услышал марш «Прощание славянки» и как он вызвал у него ассоциации с Русско-турецкой войной 1877–1878 гг., с «Анной Карениной», где описываются проводы на эту войну и т. д. Но все основано то ли на ошибке памяти, то ли на запомнившейся ошибочной информации: марш появился не во время Русско-турецкой войны, а позже, во время Балканских войн 1912–1913 гг.
С другой стороны, нередко автору не удается освободиться от тех же способов анализа, которые он отвергает. Глава книги (с.221–244) посвящена конкретной проблеме русистики: семантической разнице между полными и краткими прилагательными. Эта проблема рассматривается им как иллюстрация его тезиса об отсутствии семантических инвариантов грамматических категорий. Он разбирает точки зрения В. В. Виноградова, А. В. Исаченко и других русистов и критикует их довольно убедительно, показывая, как их разные попытки дать то или иное обьяснение подтверждаются одним множеством примеров и не подтверждаются другим. Можно согласиться с тем, что проблема русских полных и кратких прилагательных пока решается не слишком хорошо. Но когда он доходит до собственной точки зрения, то дает иное, но такого же типа общее правило: «признак как бы растворяется в предмете как его неотьемлемая часть» при употреблении полной формы, но «мы активно приписываем данный признак данному предмету» в случае краткой формы (227). То есть еще один инвариант, пусть иной, чем у критикуемых исследователей. Из этого инварианта выводятся частные случаи употребления той или иной формы, что тоже вполне обычно. Не буду обсуждать, насколько данная точка зрения лучше или хуже других имеющихся, но Гаспаров оказывается вынужден давать правило такого типа, который он перед этим браковал в принципе.
Наиболее существенный вклад Гаспарова в «традиционную» проблематику лингвистики – изучение им вопроса об элементарной единице («кирпиче») языка—«коммуникативном фрагменте» (КФ). Это «отрезки различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний» (118). По сути КФ – то же самое, что в отечественной традиции называется «воспроизводимыми единицами» в отличие от «производимых единиц», создающихся в речи; см. о них.[892]892
Смирницкий 1954: 18—22
[Закрыть] Отличие лишь в одном: традиционно под воспроизводимой единицей понимается преимущественно слово (хотя к ним могут относиться и фразеологизмы и даже в отдельных случаях – целые предложения), а для Гаспарова «чаще всего КФ представляет собой сочетание 2^ словоформ» (119). Совпадение КФ со словоформой возможно, но скорее как исключение из правил. Автор замечает в связи с этим, что наша речь в большей степени цитационна, чем это обычно представляется. КФ – по сути цитаты, хотя их источник чаще неизвестен. Что же касается слова (словоформы), то обьективность существования самой этой единицы согласно Гаспарову сомнительна (если только она случайно не совпадает с КФ): слово – не «кирпич», из которого строятся языковые «сооружения», оно «оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему» (206). То есть реально существуют КФ, а их повторяющиеся части (в том числе словоформы) вычленяются в результате рефлексии (или даже бессознательно). Вспоминаются идеи МФЯ о языке как продукте рефлексии над высказываниями.
Конечно, цитационность речи во многих случаях неоспорима, и она не сводится только к пословицам, изречениям или «чужому слову». Однако если человек произносит какое-то сочетание слов не впервые в истории, мы еще не можем на этом основании считать, что он его воспроизвел по каким-то образцам, а не самостоятельно сконструировал. Что же касается вторичности слова по сравнению с КФ, то этот тезис не подтверждается ни первичностью этой единицы в разных лингвистических традициях, ни исследованиями афазий.
Тем не менее идея КФ заслуживает внимания. Но подход к таким единицам типичен для методики Гаспарова. С одной стороны, он прямо подчеркивает, что составление инвентаря КФ невозможно, поскольку нет четких границ между КФ и другими единицами, множество КФ различно и у разных носителей одного языка, и у одного и того же носителя в разное время. С другой стороны, он пытается выявить объективные свойства КФ, способы их соединения в речи и пр., то есть заходит в область осуждаемой им «позитивистской» лингвистики.
Такая двойственность понятна. Она, как мы видели, была и в МФЯ. В книге «Язык. Память. Образ» развиваются и сильные и слабые стороны знаменитой книги 1929 г.
Гаспаров, как и авторы МФЯ, вполне справедливо критикует методологическую ограниченность многих направлений лингвистики (далеко не исчезнувшую за прошедшие между изданием двух книг почти семь десятилетий) и стремится выйти за жесткие рамки многовековой традиции (Хомский раздвинул эти рамки, но не стремился их уничтожить совсем). Он также считает, что эти направления занимаются второстепенными вопросами, важными для некоторых практических целей (обучение чужому языку), но игнорируют то, что важнее всего для «нормального» носителя языка. То, что он напомнил читателям о том, какие из вопросов лингвистики не поддаются или плохо поддаются решению в лингвистике, своевременно и важно. При этом он, как и авторы МФЯ, стремится вообще отбросить традицию и построить некоторую «другую лингвистику». При этом он продвинулся по сравнению с МФЯ дальше в конкретных построениях «другой лингвистики». Но оказывается, что этим построениям не хватает фундамента. Мы имеем дело все с тем же максимализмом, что был в МФЯ. Как только Гаспаров имеет дело с конкретным анализом языковых (не психических) фактов, так ему приходится переходить к тому или иному «позитивизму».
Как справедливо указывал В. А. Звегинцев, «новую» науку «нет надобности создавать, так как обьяснительная лингвистика (имеется в виду изучение языка в связи с говорящим на нем человеком. – В. А.) продолжает линию развития „старой“ лингвистики, черпая из нее необходимые ей знания».[893]893
Звегинцев 1996: 37—38
[Закрыть] Максималистские подходы, стремящиеся построить «новую» лингвистику без опоры на «старую», рано или поздно смягчаются. В МФЯ «абстрактный объективизм» отрицается, а в саранских текстах Бахтина признается в качестве необходимого компонента исследований. Нечто подобное произошло и у японских авторов: Токиэда отрицал изучение языка в отрыве от человека, а школа языкового существования вполне использует результаты такого изучения. У Гаспарова «другая лингвистика» без опоры на изучение языка в смысле Соссюра не всегда убеждает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.