Текст книги "Латгальский крест"
Автор книги: Валерий Бочков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
13
Инга слушала не перебивая.
Слушала молча. Даже когда, горячась и размахивая руками, я не мог найти верных слов. Междометия – тоже слова, тем более с парой восклицательных знаков на конце.
Мы встретились на той стороне Даугавы, на самой окраине. Город кончался тут невысокой каменной стеной. Она обрывалась, из штукатурки торчали красные кирпичи. Это напоминало рану. Дальше шли деревенские дома, окруженные аккуратными деревьями. Черные стволы кто-то старательно побелил ровно по пояс. Заборов не было. Сами дома, бедноватые, но по-немецки чинные, стояли в глубине. От улицы к ним вели мощенные речным камнем тропинки. На телеграфном столбе висела железная табличка; улица по неясной причине называлась «Комсомольская».
– В Ригу? – переспросила Инга. – Почему именно в Ригу?
Из деревянной конуры с жестяной крышей вылез мохнатый пес, проводил нас взглядом, зевнул с аппетитом и залез обратно. Снег почти сошел, лишь кое-где прятались безнадежные островки. Действительно, почему именно в Ригу? Ведь если уж бежать, так на край света. Как минимум.
– Смотри! – Инга присела. – Крокус…
Из-под мертвой травы выглядывала ярко-желтая почка. Я тоже опустился на корточки.
– Ну давай на край света! – Я взял ее ладони в свои. – Давай в Ташкент! В Саратов! В Магадан!
– В Магадан не надо. – Она подняла серьезное лицо. – И почему мы должны куда-то уезжать? Почему?
Ее ладони были озябшие и хрупкие, как пара мелких птиц. Нагнувшись, я выдохнул в них, потом еще раз. Врун из меня никудышный, мне гораздо проще не сказать, чем выдумывать какую-то белиберду. Вот Валет – тот мастер, с ходу может такую историю выдать – просто Фенимор Купер.
Короче, Инга ничего не узнала ни про майора, ни про наш с ним разговор.
Мы дошли до последнего дома. Он стоял чуть особняком, будто отступив назад, словно не желал быть частью Комсомольской улицы. И еще до того, как Инга сказала «Я тут живу», я уже знал, что это ее дом. Под почерневшей черепичной крышей, двухэтажный и приземистый, он, точно присев, прятался за старыми яблонями, корявыми и рукастыми, как ведьмины клешни. Штукатурка на стенах потрескалась, а кое-где и отвалилась, обнажив каменную кладку. Из того же дикого камня была сложена ограда. На лобастых камнях пятнами рос мох. За оградой темнел амбар, тоже пятнистый и мокрый, с прогнутой, как коровья спина, крышей. Перед распахнутыми воротами стояла телега. Лошадь, мелкая и облезлая, словно побитая молью, печально смотрела под ноги, свесив седую челку.
Дверь в дом открылась, в проеме появился старик. Сутулый и худой, в долгом пальто вроде шинели, он был высок и почти доставал головой до притолоки. Черный сук – первое, что пришло на ум.
Инга сделала шаг вперед, словно пытаясь загородить меня. Но старик нас уже увидел. Он ничего не сказал. Не махнул рукой, даже не кивнул. Он натянул кепку и направился к телеге. На старике были солдатские сапоги какого-то невероятного размера, похожие на свинцовые ботинки водолаза. Из голенища торчал кнут. Дед забрался на козлы, несильно хлестнул лошадь по серому крупу. Лошадь тронулась, тряся челкой, зашагала к дороге.
– Ты молчи! – Инга ткнула меня локтем. – Ни слова!
Я не видел ее лица, но заметил, как она нервно сжимает и разжимает кулаки, точно у нее затекли пальцы. Повозка, грохоча по булыжникам, выкатила на асфальт. Старик на козлах был похож на птицу: носатый, кадыкастый, с седой головой, он напоминал старого грифа. Зловещего стервятника, что караулит умирающего в пустыне путника. Впрочем, тут моя фантазия, скорее всего, излишне разыгралась.
– Лабден, вектес, – произнесла Инга каким-то высоким чужим голосом.
– Уз рездэшанос, – почти не взглянув, ответил старик.
Он стегнул лошадь и уставился вперед. По-латышски я не говорю, но знаю две дюжины слов. Старика этого я где-то видел раньше, но где?
– Дед твой? – шепотом спросил я. – Слушай, это не его хутор на Лаури?
Она кивнула, провожая взглядом повозку.
– Суров…
Инга не ответила.
Дверь снова открылась, на пороге появилась женщина. Не вышла, выглянула. Ее шея была обмотана длинным желтым шарфом, ярко-лимонным, как давешний бутон крокуса. Пронзительный цвет – как вскрик.
Заметив нас, женщина помахала рукой и что-то крикнула по-латышски. И широко улыбнулась. Инга молча махнула в ответ. Я сразу понял, что это ее мать. Дело не в похожести лица или фигуры, речь шла о каком-то более глубинном сходстве – с той же безошибочностью в Валете всегда угадывали сына его отца.
Мы подошли. Вот, значит, как ты, дорогая моя Инга, будешь выглядеть лет через двадцать. Будто специально, чтобы окончательно убедить меня в этой догадке, мать повторила жест дочери – чуть склонив голову, заправила прядь за ухо. Инга тоже делала это мизинцем: такое плавное движение кисти, похожее на элемент индийского танца.
Я поздоровался, женщина ответила по-латышски.
– Свейки-свейки.
На ее щеках от улыбки заиграли детские ямочки. А вот Инга никогда так простодушно и открыто не улыбалась.
Мать Инги звали Марута. Почти так же, как мою, – совпадение показалось мне чуть ли не знаком. Мы вошли в прихожую, темную и теплую. Пахло чем-то вкусным, так пахнут только что испеченные булки. Боясь наследить, я стянул сапоги и задвинул их в угол. Никто не возразил, никто не предложил тапки.
После, спрятав ноги в штопаных шерстяных носках под стул, я сидел в гостиной. Марута улыбалась ямочками, Инга сидела, строго сложив ладони на коленях. На меня напал говорун: когда нервничаю, я начинаю без удержу болтать – шутить, рассказывать какие-то бесконечные истории, переходящие одна в другую без особой логической связи. Знаю, со стороны это выглядит нелепо, даже жалко – слышал и от Валета, и от отца. Но ничего с собой поделать не могу. Не смог и сейчас.
Я как раз перешел к истории про зоопарк.
Дело было в Москве, мы навещали деда с бабкой, мне только исполнилось пять лет. На площадке молодняка мы с Валетом кормили булкой страусенка, потом катались в тележке, запряженной коренастым пони явно не подросткового возраста. Верблюд метко плюнул в какую-то толстую тетку. Слон, похожий на серую гору, неопрятно поросшую редким волосом, безнадежно грустил на каменной арене, окруженной частоколом из острых гвоздей. Служители в синих халатах кормили льва, просовывая сквозь толстые прутья клетки чьи-то окровавленные ребра, нанизанные на вилы. Лев ел без аппетита, а потом и вовсе ушел.
А у нас аппетит был отменный – после горячих и сочных сарделек, конечно, с горчицей и еще теплой французской булкой, мы пили газированную воду с двойным сиропом, малиновым, а после отец купил нам с братом по эскимо. В наш военторг мороженое привозили в бидонах по четвергам, называлось оно странно, пломбир, как будто к производству сомнительного лакомства имели какое-то отношение зубные врачи. Слово «лакомство», впрочем, тут скорее условно – мороженое, с привкусом жестяного бидона, оно состояло из рыхлой смеси замерзшего молока, воды и сахара. Не знаю, может, там было что-то еще, в этом пломбире – не знаю, не похоже. Вдобавок продавали пломбир в мокрых вафельных стаканчиках, безвкусных, как промокашка.
Тут все побежали к пруду. Поспешили и мы. На другом берегу между плакучих ив, старых и уставших, высилась фальшивая скала из крашеного бетона. У подножья стояли деревянные будки, на мостках, ведших к воде, дремали белые лебеди и пара диких уток. Оставив родителей, нам с братом удалось протиснуться к самой ограде. Невысокая загородка едва доставала мне до пояса. Пруд оказался пуст. Никого, кроме неинтересных птиц, там не было. Я, встав на нижнюю перекладину ограды, всматривался в зеленую воду – тщетно. Там отражались облака и перевернутые вверх тормашками ивы. Две плакучие ивы, листья серебрились, точно узкие полоски фольги. Мое эскимо подтаяло и, соскользнув с палки, шлепнулось по ту сторону загородки. Мороженое нужно было спасать, я перегнулся через ограду и вытянул руку. В этот момент кто-то пихнул меня в зад. Я перелетел через ограду и кубарем скатился в пруд.
Мелькнуло синее, после зеленое – брызги и солнечные зайчики. Раздался смех, громче всех хохотал Валет. У берега было мелко – по колено, я встал, но поскользнулся на глине и снова шлепнулся в воду. Уверен, с берега это выглядело очень забавно.
Вдруг, как по команде, толпа охнула. Я оглянулся – совсем рядом, всего метрах в десяти от берега, из мутной воды вынырнуло чудище. Огромное, оно двинулось ко мне. Я застыл. Жуткая голова, в жабьих бородавках, была больше буфета. Зверь разинул пасть – я запросто мог туда войти не нагибаясь. Клыки, два белых бивня, толще моей руки – это было последнее, что я запомнил.
Родители по сей день уверены, что меня спас брат. Что именно он вытащил меня из пруда. Правда, об этом я не стал рассказывать Инге и Маруте.
– Представляете заголовок в газетах? – смеялся я. – «Гиппопотам съел мальчика!»
– Бегемот, – без улыбки сказала Инга.
Ее мать принесла чай и розетки с клубничным вареньем, принесла на подносе. У нас тоже был поднос, только не мельхиоровый, а жостовский, с мрачными цветами на траурном фоне. Какие-то хищные хризантемы, что ли. Поднос стоял для красоты на пианино. На пианино, к слову, у нас тоже никто не играл. На верхней крышке, покрытой кружевной салфеткой, в строгом, почти армейском, порядке расположились фарфоровые фигурки, привезенные из Германии, – трофейные пастушки́ и пасту́шки, окруженные улыбающимися овцами. Коллекцию дополняли веселые трубочисты в высоких цилиндрах, развратная торговка фруктами – круглая грудь румянее яблок в фарфоровой корзинке, мальчик с терьером и маркиза, кормящая павлина. У всех наших знакомых, кто служил в Германии, были выводки таких же фарфоровых людишек.
Латышский дом удивил аскетизмом. Не бедностью, а какой-то чуть ли не показной простотой. У них даже не было люстры. На белом проводе болтался плафон молочного цвета, казенный, как в какой-нибудь больнице. Мебель – стол, стулья, буфет и шкаф – напоминала монастырскую обстановку. Ни затейливой резьбы, никаких завитушек – простое дерево. Из таких же сосновых досок, светлых, некрашеных, был и пол. Перед дверью валялся деревенский половичок с простецким узором. Пустые стены, без ковров и картин, казались голыми, как в тюрьме.
– Хлеб утренний. – Марута двинула ко мне плетеную корзинку с ржаным ломтями. – Там, это… как это?
Она что-то сказала Инге по-латышски.
– С тмином, – перевела та.
– Вкусно! – спешно отозвался я. – Очень вкусно!
Я не лукавил. Хлеб, еще теплый и пахучий, я намазывал маслом. Прежде чем откусить, вдыхал аромат поджаристой корки. Горькая корка хрустела, деревенское масло таяло. Клубничное варенье можно было выставлять на ВДНХ: ягоды одна к одной, светились изнутри, как рубиновые лампочки, – вкуснее варенья я в жизни не пробовал. Чай… впрочем, чай был обычным. Болтая, я опустил в чашку один за другим кусков пять сахару. Или шесть.
После в прихожей, в темноте, я натягивал сырые и тяжелые сапоги. Возился, придумывая, что сказать. Я должен ей что-то сказать, но что, правду? Про майора Воронцова? Про отрезанные груди? Про ее отца? Но как? Как такое вообще можно выговорить? Как?
Мать ушла на кухню, зазвенела там тарелками. Инга стояла рядом, молчала.
– Нет, – сказала она вдруг.
– Что? – Я выпрямился. – Что «нет»?
Прекрасно понимал, о чем идет речь, просто оттягивал время.
– Что – нет? Почему? – Я схватил Ингу за руки. – Почему?
– Не кричи.
– Я не кричу!
– Все. Иди.
– Да не кричу я! – заорал я. – Не кричу! Не понимаю, как ты… Как ты? Вот так, да? Иди, да?! И все!
– Не кричи.
Она выпрямилась и стала строгой и совсем чужой. Я из всех сил саданул сапогом в дверь. Дверь с треском распахнулась настежь. На улице уже сгущались лиловые сумерки.
– У меня никого нет! Кроме тебя…
Инга разглядывала мое лицо.
– Никого! Кроме тебя, нет никого – ну как же ты не понимаешь этого, это так просто: никого на свете! А ты – иди! Куда иди? К ним? К ним?!
Я в негодовании замотал головой.
– Они же не дадут, они будут препоны и рогатки! Палки в колеса! Бежать отсюда сломя голову, нестись отсюда – да– да, на край света, к черту на рога, на куличики, в Америку, на Аляску, на Северный полюс! На Землю Франца-Иосифа!
– Какого Иосифа?
– Да какая разница? Франца! Франца!!! Майор этот проклятый, Женечкин папаша Воронцов, он же не даст, и мой отец! И Валет! Нам их не победить – орда, армада, македонская фаланга, их только обманом, хитростью, уловкой – как же ты… Неужто не понимаешь?! Кости, как сучья под каблуком, по костям, по костям – и дальше-дальше, не оглядываясь! По головам, по душам! Я с ними всю жизнь, знаю их, как не знать, они ведь всегда правы, а я всегда виноват – всегда! Всегда виноват!
Я запнулся и замолчал. В коридоре стояла ее мать. Инга отвернулась, она смотрела в сторону, в угол. Точно нас застукали за чем-то неприличным. Мое лицо горело, до меня дошло, что я плакал, – слезы текли сами собой. Сорвав с крючка шапку, я снова пнул входную дверь.
Уже вовсю синел вечер. Я быстро пошел, не оглядываясь, зло воткнув кулаки в карманы. Спина превратилась в огромное ухо. Не уходи! подожди! ну где же твой этот крик? Дверь громко хлопнула – бах! Ах, вот как! Вот, значит, как!
Я прибавил шаг, почти бегом выскочил на проклятую Комсомольскую улицу.
Все! Значит, все!
Сырая латышская окраина, слепые фонари, слепые окна – проклятый Кройцбург! Чертова Латгалия! Будьте вы все прокляты!
14
Я шел наобум, куда глаза глядят. Значит, все! На сапогах белели разводы засохшей соли – как плесень. Попадались вечерние прохожие, одна женщина опасливо отшатнулась: оказывается, я продолжал вполголоса что-то бормотать. «Ну и пошли вы все к черту!» – крикнул я ей вдогонку.
Приморозило, на фиолетовом небе проклюнулись хилые звезды. Под фонарями мостовая блестела, как кованое железо. Я шагал по замерзшим лужам, со злорадством топал, хрустя нежным стеклянным ледком.
Зажглись окна. Откуда-то потянуло подгоревшим луком. За занавесками горел оранжевый свет, где-то играло радио. Я поскользнулся и чуть не грохнулся. Удержал равновесие и пошел дальше. Ну и пошли вы все к черту! Со своим луком, со своим Чайковским!
Меня вынесло к автобусной станции. Несколько человек с авоськами и сумками ждали под навесом. От лампы дневного света их лица были сизыми, как у мертвецов.
Уехать к чертовой матери!
Я подошел, вытащил из карманов деньги, пересчитал – два рубля с копейками. На билет должно хватить.
– Куда автобус? – спросил я у тетки в очках.
– Даугавпилс. Семь сорок. – Она поставила сумку, посмотрела на запястье. – Через двадцать минут.
На месте стоять я не мог. В зале ожидания, промозглом помещении с крашеными лавками, было пусто. Воняло селедкой, под лавками темнели лужи. Я забрел в буфет. За хлипкими столиками сидели мрачные мужики, по виду латыши. Пили пиво из темно-янтарных бутылок. Над их головами голубым туманом висел табачный дым.
За пустым прилавком томилась рыжая буфетчица с капризным красным ртом. Ее волосы напоминали воронье гнездо. «Ну и чучело», – подумал я, разглядывая полку с бутылками за ее спиной. Между глиняными сосудами «Рижского бальзама» блестели ядовито-зеленые поллитровки мятного ликера «Шартрез». Буфетчица облизнула губы, уставилась на меня подведенными синим глазами.
Очень хотелось нахамить ей, но в голову ничего не приходило. Часы над дверью показывали семь двадцать три. Во взгляде буфетчицы появилась насмешка. Или мне так показалось? Только просто вот так взять и уйти отсюда мне стало почему-то неловко.
– Пиво какое? – грубо спросил, подходя к прилавку.
– «Ригас алус», – ответила рыжая и усмехнулась.
– А коньяк есть?
– Три звезды. Дагестанский. Рубль пятнадцать. – И добавила: – Двести грамм.
– Ясно, что не бутылка. – Я презрительно кинул мятый рубль на прилавок, выудил из кармана мелочь, бросил в блюдце.
Она молча взяла деньги. Поставила передо мной стакан. Молча налила коньяка под самый ободок. Двести граммов.
Я устроился в углу. Сделал глоток, теплый коньяк обжег рот, потом горло. Внутри потеплело. Я отпил еще, огляделся. На уровне плеча стена была грязной и засаленной до блестящего лоска. За соседним столом говорили по-латышски. Непонятная тарабарщина изредка перебивалась русским матом. Буфетчица дотянулась до радио, щелкнула ручкой. Оттуда тоже полилась латышская речь, только без мата.
Время неожиданно замедлилось, словно воздух в буфете стал густым как кисель. Я отпил из стакана, не вставая, снял куртку. Вернее, вылез из нее, вывернув рукава. Звякнула по полу выпавшая из кармана мелочь. Я даже не посмотрел. Злость, бурлившая внутри, сменилась обидой, тоже густой, тоже тягучей. Как мед, как яд, горько-сладкой жалостью к себе. Ну и черт с ними со всеми! Со всеми? Да-да-да, со всеми!
И с Ингой?
Я сделал большой глоток. Привстав, дотянулся до латыша, сидевшего по соседству, ткнул в плечо. Тот обернулся.
– Закурить есть? – Я поднес к губам два пальца. Латыш протянул мне пачку «Примы», дал коробок. Я выпустил дым не затягиваясь. Буркнул наугад «лудзу» – всегда путал, что у них «спасибо», что «пожалуйста». Тот равнодушно кивнул, отвернулся. Сигарета была плоской, точно на ней кто-то долго сидел. От кислого дыма тут же запершило в горле.
За черным окном прокатились фары – набухли, вспыхнули, погасли. Часы показывали без двадцати восемь. Ну и черт с ними со всеми! И с Даугавпилсом! Кого я там знаю?
В стакане осталась половина. Приблизив теплое стекло к самым глазам, я начал разглядывать зал. В канифольной гуще дрейфовала плавная буфетчица, над головами посетителей курился желтый дым. Из радио вытекала ленивая музыка – пианино и контрабас, по меди тарелок барабанщик елозил железными щетками. Даже сигарета под конец стала почти вкусной.
Не отнимая стакана ото лба, я глубоко затянулся и кинул окурок под стул. Сквозь янтарную линзу мир казался мягче и теплее, как бы ласковее. Все светилось изнутри: так в ночи мерцает воск толстых свечей. Исчезли убогость и грязь, в меня втекала тихая радость, почти благодать. Да, похоже, я был уже здорово пьян. Буфетчица плыла ко мне, сияя оранжевым нимбом, за спиной ее вспыхнуло перекрестье двух крыльев.
Благая весть – вот она!
Я, всхлипнув, умилился чуду и тут же увидел – нет, не увидел, скорее ощутил – себя, но лучше нынешнего – добрее и умнее, взрослее. Будто какая-то божественная сила наделила меня чудесным даром предвидения: вот я несусь по лугу, раскинув птицей руки, вот я на вершине какого-то пика – Монблана, должно быть; вот хлестко кидаю звонкую блесну с кормы белого катера, дельфины следуют в фарватере, в небе – альбатросы;
вот пальм лиловый силуэт, за ними – тропический закат, лимонный, персиковый, малиновый и в обратном порядке те же цвета отражаются в зеркале океана, где это? – ах да, Гавайи. Вот ее руки, она обнимает меня сзади, неслышно подкравшись босиком по песку, остывающему, но все еще теплому песку, ее голос: «Эх, Чиж-чижик, чижик-пыжик, что ж так быстро сдался, руки опустил, шпаги в ножны, эх ты, птаха божья, пташка-невеличка. А я так надеялась, так верила, так мечталось мне… эх…»
– Эй! – раздалось над головой.
Сияющий рай погас, надо мной возвышалась буфетчица с морковными волосами.
– Тут не свинячить! – Она тыкала пальцем в пол.
На полу тлел мой окурок. Я наклонился, не вставая, поднял бычок. Пепельницы на столе не было, буфетчица брезгливым взглядом жгла меня насквозь. Ее толстая грудь шарами выпячивала сиреневую кофту, сквозь шерсть проглядывала арматура тесного лифчика. В треугольном вырезе белела сметанная кожа, усыпанная веснушками. На золотой цепочке висел унылый медальон в виде сердца с крохотным рубином посередине.
Окурок жег пальцы. Неторопливо, с достоинством, я поднял стакан и в три глотка допил коньяк. Поставил стакан на стол. Бросил туда бычок. На дне оставалась жидкость, окурок пискнул и выпустил тонкую струйку сизого дыма.
– Лудзу, – произнес я, вежливо улыбаясь. – Или свейки?
– Уходи! – приказала она. – Вон!
По тону было ясно, что она привыкла к немедленному выполнению своих распоряжений.
– Сейчас. Сейчас уйду. Но прежде скажи мне… – выкрикнул я, вставая. – Скажи мне, ты, крашеная латышская кукла, если кто-нибудь, ну, какой-нибудь человек, был готов пожертвовать всем ради тебя, всем! Абсолютно всем! Ради тебя!
Я колотил ладонью по столу. Буфетчица завороженно пялилась на меня, точно на ее глазах происходило какое-то ужасное превращение. Латыши тоже повернулись, их удивленные лица придали мне азарта.
– Что бы ты ответила этому человеку? Честному, глупому, влюбленному! Согласилась ли бежать на край света – да какой там край, хоть в Ригу, согласилась бы? Ну, хоть в Даугавпилс паршивый? Ну же! Ну? Ну что же ты молчишь, селедка ты балтийская, скажи хоть что-нибудь, ответь дураку! Не молчи, не молчи, говори! Говори!
Я оттолкнул стол.
Стакан не удержался, полетел на пол – и вдребезги. Хлипкий стул из гнутых трубок звонко поскакал по кафелю пола. Подхватив куртку, я рванул к выходу. На ходу сшиб еще пару стульев. Саданул в дверь, вылетел на улицу.
Тьма и холод. Казалось, наступила ночь. От морозного воздуха я закашлялся. Сбежал по ступеням, огляделся. Пустая стекляшка остановки светилась мертвым светом. Автобус, конечно, давно ушел. У фонаря стоял чей-то велосипед. Я вскочил в седло и погнал, неистово налегая на педали. Затормозил у испуганного прохожего в шляпе.
– Где Комсомольская улица? – заорал я. – Где?
Шляпа попятился, махнул рукой во тьму. Я помчался в указанном направлении. Мельтешили фонари, окна, фары. Машины сигналили, визжали тормоза. На повороте я выскочил на гололед, велосипед занесло, мне не удалось удержать равновесие, и я со всего маху грохнулся на мостовую. Неуместно весело звякнул велосипедный звонок. Ночь взорвалась, локоть и колено пронзило раскаленной болью. К тому же я прокусил язык. Путаясь в велосипедной раме, кое-как выбрался. Ругаясь и плюясь кровью, побежал дальше.
Последний дом на Комсомольской улице светился окнами. Пробравшись через рыхлую грядку – сапоги чавкали в жирной земле, – я прильнул к стеклу. Узнал комнату, где меня угощали чаем всего два часа назад. Комната была пуста.
Держась за стену, прокрался дальше, заглянул в следующее окно. Там, за тюлевой занавеской, в молочной мути, сидела ее мать. Сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и уставившись в одну точку. Так смотрят телевизор. Но телевизора там не было. Она пристально смотрела в стену, в абсолютно голую стену.
Ингу я нашел на кухне. Она стояла спиной к окну, ее волосы были стянуты в пучок. Волосы здорово потемнели с лета – из солнечного льна превратились в сырую солому. Инга испуганно отозвалась на мой стук, не вздрогнула, шарахнулась. Она подскочила к окну, закрыв свет ладонью, жадно уставилась в темноту.
Она вышла, все еще испуганная, кутаясь в какую-то жуткую кофту волчьего цвета. Кулак с белыми костяшками стягивал на горле шерстяной узел. Никогда раньше я не видел Ингу такой потерянной. От ее взгляда – тоскливого и беспомощного, такого детского – хотелось удавиться.
Сердце еще колотилось от бега. Забыв, что я в крови и весь грязный, я обхватил ее и прижал. Она уткнулась в мою шею, под скулу – будто спряталась в нору. Я вдохнул, глубоко-глубоко, словно собираясь погрузиться на дно. Ее волосы пахли спелыми яблоками, так пахнет антоновка в октябре. Я хотел сказать об этом, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Далеко за рекой взвыл локомотив, протяжно, тоскливо и безнадежно, словно где-то на другом краю земли в запредельном океане прощался с жизнью последний левиафан. Похоронная песня кита легла в ритмический узор моего загнанного сердца – у мироздания была восхитительная возможность элегантной коды. Эхо уносилось в бездонное поднебесье, путалось среди созвездий, терялось среди галактик.
Я сам все испортил. Впрочем, как всегда: я начал говорить.
Слова несовершенны – при помощи слов, обладая известным риторическим умением, ты можешь высказать свои мысли. Передать словами чувства – дохлый номер. Тут нужна виолончель, на худой конец – скрипка. В идеале – соборный орган, но о нем можно только мечтать.
Женщины умнее нас – я не про математику или задачки по физике, я про мудрость жизни. Интуитивную мудрость. Мужчина по сути своей насильник, он созидатель или разрушитель, его не устраивает природа такая, как она есть. Он с ней сражается.
Женщина – нет. Она становится частью природы, встраивается в нее, она цепкий побег плюща на каменной стене, она упругая, но гибкая осока, что льнет к земле под напором ветра.
Инга остановила поток слов, сначала закрыв мой рот ладонью, после – губами. Даже такой упрямый осел, как я, заткнется, когда его целуют.
– Мой милый Чиж, – выдохнула она тихо и грустно. – Глупый-глупый-глупый Чижик. Нам не спрятаться и не убежать. Они нас выследят, как овчарки, выследят. Они нас под землей отыщут, на дне моря… Уходи, пожалуйста, уходи, пока не поздно. Один уходи. Пока ты не знаешь, как это бывает. Уходи!
– Уходи? – Я задохнулся. – Уходи! Один?
Оттолкнув ее, я вскинул голову к черному небу и зарычал. От бессилья, от отчаяния. Разумеется, я был пьян.
Опьянение – состояние непривычное, вроде невесомости. Меня распирало новое смутное чувство какой-то космической вседозволенности. Неуемная безадресная ярость и желание вселенской справедливости, ощущение всемогущества, ком в горле и слезы на глазах – я был готов отдать жизнь за вздох, за взгляд, за улыбку. Особенно за улыбку. В русском языке есть точное слово «кураж». Так вот – я был в кураже.
– Ну как?! Как?! Как ты можешь? – взвыл я. – Ведь любовь! Любовь – господи боже ты мой! Это же…
Я запнулся на миг.
– Это же… – Я развел руки в стороны, совсем как Христос на картине Гольдбейна, и ласково молвил: – Это же любовь. Понимаешь?
Инга смотрела на меня круглыми белыми глазами – ужас пополам с восторгом. На меня снизошло озарение, будто херувим коснулся легким перстом моего лба: истины, которые до того казались запутанными, более того, сомнительными и достойными дискуссии, воссияли вдруг яростно, властно и ясно. Как разряд молнии, как выстрел в лицо. К тому же ночь выдалась точно на заказ – звонкая и чистая. Прозрачная до летальной хирургической стерильности: неяркая сталь, ртутное стекло, температура ниже нуля.
– Боже! – Я вскинул обе руки, хищно воткнул пальцы в бездонную звездную падь. – Ведь я раньше будто и не жил. Один такой день стоит всей жизни! Той – тусклой, затхлой, мертвой – один час! Боже! Ведь, быть может, это наш единственный шанс! Шанс быть живыми – понимаешь – восстать из гроба! Ожить! Это счастье, но мы не знаем об этом! Счастье, понимаешь! Господи боже ты мой!
Бог, впрочем, молчал.
Крыши домов зыбко сияли инеем, застывшие комья грязи на земле серебрились, как драгоценные слитки. Фиолетовая вселенная безмолвствовала, звезды зябко моргали. У соседей залаяла собака. Наверное, я орал во весь голос. Но бог меня не слышал. Впрочем, мне было наплевать на бога. Я был равен богу. Я сам был богом. Да, я был в кураже! В кураже – ах, какое верное слово!
К этому моменту угрозы майора уже казались нелепостью, да и сам майор Воронцов превратился из зловещего и всесильного особиста в картонный манекен карлика, раскрашенный защитной гуашью с весьма условными чертами весьма условного лица. Щелчком пальца я отправил дурака в нокаут. Кураж достиг апогея. Скорее всего, синхронно с реакцией мозга, сердца и прочих внутренних органов на алкоголь. Никогда в жизни я не был так пьян.
Милиция приехала неприметно. Я даже не услышал, как подкатил «воронок». Лишь по застывшему вдруг лицу Инги догадался, что за моей спиной происходит что-то любопытное.
Обернуться, впрочем, я не успел: пара молодцов уже заламывала мне руки и волокла к милицейскому газику. Сзади донесся голос Инги: «Я не знаю этого человека». Отчетливо услышал эти слова: «Не знаю!» И добавила: «Пьяница какой-то».
Меня затолкали в жестяное нутро, смрадное и промозглое. Хрястнули дверью, клацнули запором. Шофер с места дал газ, я покатился по полу. Снова затявкала собака у соседей, отозвалась другая. Где-то спросонья прокричал шальной петух.
Шофер гнал как на пожар, казалось, дорога состоит из одних крутых поворотов. Встав на карачки, я пополз; в углу наткнулся на кучу какого-то тряпья. Тряпье зарычало и ожило. Рычание перемежалось замысловатой руганью, по большей части матерной.
Нас привезли, выгрузили. Тесный двор, над входом хилый фонарь освещал узкую дверь. В полоске желтого света мелькнуло лицо попутчика – в дикой бороде, он напоминал беглого каторжника.
Распахнули дверь, грубо втолкнули внутрь. Внизу, за крашеным загоном, курил милицейский сержант. На столе между самодельной табличкой «Дежурный» и переполненной пепельницей чернел массивный телефон. Именно сюда, очевидно, и поступил сигнал от встревоженных соседей Инги.
А может, не от соседей вовсе, а от ее матери? Да-да, все верно: «Я не знаю этого человека!»
Воняло казармой – сапожной ваксой, куревом и мужичьим потом. Мелкие деревенские окошки были забраны ржавой решеткой. По потолку расползались толстые канализационные трубы, выкрашенные болотной краской. На стене чуть криво висел треугольный кумачовый вымпел с желтой бахромой. Рядом из фальшивой бронзовой рамы сквозь мутное стекло глядел пытливый Дзержинский. Он напоминал хворого Сервантеса. Меня поразили часы; не сами часы – они были стандартно казенного типа, точно такие же, квадратные, в деревянном футляре, висели и в нашей школе, – поразило время. Было всего без пяти девять. С момента моего посещения буфета на автобусной станции прошло чуть больше двух часов.
Меня втолкнули в тесный кабинет, похожий на кладовку. В дальнем углу упирался в потолок коричневый сейф. В другом углу, за конторским столом из грубой сосны, сидел младший лейтенант. Пыльный и мятый, казалось, он где-то спал в своем мундире – на полу, может, на сеновале или чердаке. На подоконнике, рядом с засохшим ростком традесканции стояло чучело лисы. Зверь и при жизни был ме́лок, а сейчас выглядел совсем жалко, под стать лейтенанту. Дверь за мной захлопнули, мы остались одни. Милиционер смотрел на меня грустно и мечтательно, словно любуясь.
– Фамилия? – ласково спросил он, открывая амбарную книгу. – Имя, отчество.
– Куинджи, – ответил я. – Архип Иваныч.
Мент моргнул, поднял глаза от бумаги, шариковая ручка уткнулась в лист и застыла.
– Знакомая фамилия…
– Греческая. Из греков мы. Из крымских…
– А-а-а… – Он кивнул. – А что на конце? Ы? И?
– Ну как же? «Жи-ши» пиши с буквой «и».
– Верно-верно. Спутал. – Он поскреб пыльную скулу. – Цыц, цыган, на цыпочках – верно?
– Конечно!
– А еще: вертеть, терпеть, ненавидеть и смотреть.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.