Текст книги "Латгальский крест"
Автор книги: Валерий Бочков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
15
Всю следующую неделю и еще пять дней я провалялся дома. Этот грипп пришел из Европы, против него старые пилюли оказались бессильны, и больных лечили горячим молоком с медом. Температура поднималась под сорок, мать говорила, что я даже бредил. Если я не бредил, то спал. Остальное время лежал пластом, пялясь в потолок. Или пил молоко с медом и потел. Пил и потел снова. Под конец болезни меня тошнило от меда, пот мой вонял воском, а в комнате разило, как на пасеке.
Впрочем, в гриппе обнаружилось и позитивное: болезнь сбила фокус памяти, размазала и отодвинула события, которые случились со мной накануне. Тот день, тот вечер и особенно та ночь виделись мне чередой невнятных сцен, расплывчатых и стыдных, вроде тех замызганных фотографий, что старшеклассники, гогоча до румянца, показывают друг дружке в туалете на перемене.
Выздоровление после тяжкой хвори похоже на рождение. Вернее, на возрождение – на резерекцию. Не то чтобы птица-феникс, не столь бодро и празднично, но вроде того. Должно быть, так ощущал себя Лазарь: «Встань и иди!» – приказал ему Христос, и Лазарь встал и пошел. Вышел, обалдевший, из склепа, разматывая истлевший саван и пованивая мертвечиной на всю Вифанию.
Примерно таким вот Лазарем выплыл из дома и я. Бледным, прозрачным и тихим. Вроде линялого лугового василька, что выскользнул из толстой книжки писателя Толстого про Анну Каренину – роман был читан прошлым летом у реки и на лугу. Я был пуст и легок. Почти невесом.
Пуст, как школьный глобус, легок, как высушенный майский жук. Я вышел и зажмурился от света, от внезапности яркости. От солнца, от тепла и ветра. Да, там – снаружи – уже во все лопатки неслись по небу лохматые облака. Лихой апрельский ветер гнал их перпендикулярно линии горизонта. Ветер нагло задувал в штанины, пузырил рубаху. Уже вовсю пахло тополиной горечью почек. В нос лез приторный дух ранних одуванчиков – сочные цветы желтели повсюду. На пустыре за сараями и на детской площадке, цветы даже пробивались сквозь трещины в асфальте.
Птицы, похоже, обезумели. Причем все разом – карканье, щебетание, курлыканье и посвист сливались в нервную какофонию. Ласточки, стрижи и другие мелкие птахи носились над головой, едва не задевая волосы. Вороны и грачи взволнованной стаей кружили чуть выше.
Я остановился. Застыл, ослепленный и оглушенный.
За время моей болезни весна уверенно перетекла в настоящее лето. Обойдя гаражи, очутился на волейбольной площадке. После зимы в бетоне появились новые трещины, а между столбов вместо сетки была натянута веревка, с которой свисали толстые ковры траурных расцветок. Ковры пахли сырой собачьей шерстью. С площадки открывался вид на Лопуховое поле, среди яркой крапчатой зелени белела часовня. Та самая, где нашли Гуся, с крыши которой прыгала зимой Инга. Имя показалось мне странным, словно непонятное слово на чужом языке.
Я произнес его вслух: «Инга». Ни память, ни сердце не отозвались. Ничем – ни грустью, ни горечью.
Ин-га…
Я повторил «Ин-га» – ничего, просто два слога.
Со стороны железной дороги долетел гудок, дым невидимого паровоза плыл белой ленточкой к станции, до меня шепотом донеслось его лилипутское пыхтенье. За прозрачной рощей, среди размытой акварельной зеленки первой листвы с четкостью перьевого рисунка выделялось здание вокзала. Вокзальная башня сияла свежевыкрашенной крышей – неожиданно ярко-малиновой, раньше она была уставного защитного цвета. Башенные часы показывали без пяти два.
Часа через полтора неспешного блуждания я оказался на той стороне реки. Миновал костел, старое кладбище, парк. Корявые черные дубы едва подернулись зеленоватой дымкой. Неожиданно выбрел к автобусной станции. Заглянул в окно – буфет работал. Без мыслей, без цели открыл дверь и зашел внутрь. Посетителей не было, если не считать старика крестьянина. Он сидел за столом, напротив, на стуле, стоял тугой мешок, завязанный грубой бечевкой. Казалось, что крестьянин пьет пиво с мешком. Буфетчица узнала меня, подмигнула.
– Привет… – сказал, подходя. – Привет.
Я не мог вспомнить ее имени.
– Налить? – спросила она, интимно подавшись ко мне.
Я кивнул, хотя пить желания не было.
Буфетчица уверенно выставила рюмку на стойку, точно выводя пешку в ферзи, плеснула водки. Шепнула что-то. Крестьянин молча цедил пиво, глядя на мешок. Я придвинул рюмку, украдкой косясь на буфетчицу. На ум пришла история французского драгуна и вдовы с улицы Траншэ – у всего своя цена, мадам, одна рюмочка стоит два су, а две – четыре. Я выдохнул и залпом влил в себя теплую водку.
Без изумления вообразить, что полторы недели назад у меня действительно было «что-то» с этой некрасивой толстой теткой, я не мог.
Вопреки этому еще до наступления темноты я очутился у буфетчицы дома, в ее спальне. Более того, в ее кровати, среди скомканных простыней и мятых подушек. Липкий и потный, я лежал на влажном матрасе, придавленный ее горячим и большим телом.
Спальня без окон была не больше кладовки и не шире гроба. Раскинув руки, я запросто мог дотянуться до обеих стен. На прикроватной стене висел ковер с рогатыми оленями, гуляющими по солнечной поляне. Вокруг поляны рос дремучий лес, за ним на романтическом утесе белел рыцарский замок с башнями. Мои пальцы гладили гордых животных; больше всего мне хотелось умереть прямо сейчас.
– Не егози! – строго шептала буфетчица. – Что кроль какой-то.
Она наваливалась. До боли стискивала бедра, останавливая мои судорожные движения. Панцирная сетка кровати мучительно стонала. Матрас, казалось, был набит колючей соломой вперемешку с речной галькой.
– Смирно лежи, – жарко выдыхала она, медленно оседая на мне. – Сама я. Сама.
С простой солдатской тумбочки пыльной лампой светил ночник, похожий на коренастый гриб-боровик под алюминиевой шляпкой. На ножке проступало полустертое клеймо – немецкий орел с венком в когтях. Свастику кто-то соскреб. Я задыхался, шумно втягивая воздух сквозь зубы, неумолимо приближался к сладострастной агонии. Смесь похоти и стыда, отвращения пополам с вожделением, животным, скотским – концентрация явно не дотягивала до летальной: выражение «умереть от стыда» оказалось очевидным преувеличением.
– Делай тут! – Буфетчица прижимала мои ладони к своим скользким от пота грудям. – Делай! Делай!
Я делал – послушно мял ее огромные груди, бледные и мягкие, как свежие булки. Тискал и сжимал пальцами соски – она постанывала неестественно высоким, каким-то девчачьим голосом и повторяла: «Делай, делай!»
Когда все закончилось, она соскочила с кровати, босая протопала в коридор. Там шумно, точно в пустое ведро, загремела вода. Я вытянул из-под себя простыню, кое-как прикрылся. Она вернулась, бодрая и живая, мокрые волосы на лобке напоминали спутанный клубок медной проволоки.
– Что за маскерат? – Она произнесла это слово через «е» с «т» на конце и сдернула с меня простыню.
Непроизвольно я прикрылся ладонью. Официантка засмеялась, закурила. Нашла какую-то чашку с кровавым отпечатком губной помады по краю, щелчком стряхнула пепел. Поставив чашку на тумбочку, приблизилась вплотную к кровати. Затянулась, бесстыже разглядывая меня сверху. Она возвышалась как колокольня, как крепостная башня: мощные лошадиные ляжки, белый живот, рыжий пучок.
– Не дрейфь, – выдохнула слова с дымом. – Трогай!
И бедрами подалась вперед. Я послушно выставил руку, прижал ладонь к ее животу. Он был теплый и совсем мягкий, будто грелка с водой.
– Ниже…
Моя рука поползла, коснувшись волос, остановилась.
– Ниже…
Неожиданно я вспомнил ее имя – Лайма. Лайма! Двинуть вниз руку было вне моих сил, нечто похожее я испытал давным-давно на похоронах деда: сперва бабка и отец, потом мать, а после даже Валет подходили к гробу и целовали мертвеца в лоб. В сизый, как голубиная скорлупа, лоб. Тогда я подумал, что если меня заставят это делать, то я, скорее всего, умру – от страха, разрыва сердца или от чего там еще умирают в таких случаях. К счастью, обо мне никто не вспомнил. Кладбищенский эпизод стал сюжетом ночных кошмаров, снился он с незначительными вариациями, обычно родня тянула или толкала меня к гробу. Но даже во сне поцеловать покойного деда мне не удавалось – всякий раз в миллиметре от сизого лба я просыпался.
– Не надо… – пробормотал я, убирая руку. – Потом. Не хочу сейчас.
Я натянул на себя простыню, холодную и влажную.
– Не хочу? – повторила буфетчица. – Кралечку свою забыть не можешь?
Я дернул плечом, мол, вот еще.
– Снова к ней пойдешь, – не спросила, сказала утвердительно Лайма. – Ага.
– Не собираюсь даже.
– Ага. – Она злорадно вдавила окурок в чашку. – На брюхе поползешь к своей кралечке.
Села на край кровати. Я торопливо отодвинулся к стене, скосив глаз на мраморную ляжку. Буфетчица наклонилась; от нее воняло табачной кислятиной, а к поту примешивался приторный дух, «Дзинтарс» – узнал я, такими же душилась мать. В моем горле шершаво застрял ком. Лишь бы не целовала, господи, только не целоваться.
Целовать она не стала, погладила по щеке ладонью.
– Эх ты, – сказала Лайма. – А ты хоть знаешь, кто дед твоей крали?
– Знаю. – Я вспомнил мрачного старика в телеге. – Видел даже. Носатый хрыч такой.
– То другой, Марутин отец. Эдвард. Хутор его на озере, на Лаури. За Висельной горой. А я про Кронвальдса.
– Про фашиста?
– Фашиста, – передразнила она. – Половина Латгалии в фашистах была. А после войны – в «лесных братьях».
– Ее дед тоже?
– И дед, и… – Буфетчица запнулась, прислушиваясь.
За стеной кто-то тихо заблеял, завозился. Лайма быстро поднялась, шлепая босыми пятками, вышла. Из-за стены приглушенно донесся ее голос, похожий на куриное квохтание, потом снова кто-то заблеял. Прижав ухо к ковру, я прислушался: овец она там держит, что ли?
Буфетчица вернулась, молча легла рядом. Закурила, выдула дым в потолок, зло стряхнула пепел на пол. Затянулась, выдохнула дым. Снова затянулась. Тишина постепенно стала невыносимой.
– Лайма…
Я тронул ее руку, осторожно, мизинцем. Она мрачно пялилась вверх, сосредоточенно, будто над нами висело звездное небо с интересными созвездиями. Мы лежали плечом к плечу, тесно прижавшись. Как пара селедок в банке. За стеной снова послышалась возня, кто-то тихо зачмокал.
– У тебя там овцы? – спросил я, хмыкнув. – Да?
– Нет. – Она затянулась. – Бабка моя.
Мне стало душно, я почувствовал, как лицо наливается жаром – вот ведь стыд, ведь старуха там все слышала. Как мы тут… И кровать, кровать эта проклятая, и стоны всякие – вот ведь срам, господи!
– Глухая она, – угадала мои мысли буфетчица. – Ей почти сто лет. Хочешь?
Она подставила окурок к моим губам, я вытянул шею и затянулся. Потом еще раз.
– Погоди, еще дай, – глубоко вдохнул в третий раз.
Я не курил две недели, пока болел. От трех глубоких затяжек голова поплыла: каморка качнулась, темный потолок наклонился, хворый свет ночника оказался почти янтарным, почти волшебным. Стыд сменился безразличием – старуха-то и вправду, поди, совсем глухая. Да и какая разница, если разобраться, какая разница?
– Девчонкой она в замке служила, – сказала буфетчица как бы нехотя.
– Кто? – Я не сразу понял, что она – про свою бабку.
– Перед войной, той, первой, ей приснился странный сон: пришел к ней бродячий птицелов, достал из клетки канарейку и говорит: вот тебе канарейка, иди к часовне, там подземный ход. Как спустишься вниз, отпусти птицу и следуй за ней: куда она полетит – туда и ты ступай. Через тайный ход канарейка тебя приведет в грот. Там сундук, а на сундуке змея. Ты змеи не бойся – она проглотит канарейку и позволит тебе открыть сундук… – А там золото, конечно, – насмешливо перебил я. – Сокровища!
– Нет.
– А что?
– Утром бабка проснулась, а на кровати канарейка сидит…
– Да ладно!
– Бабка догадалась, что не птицелов то был, а бес. Хотел ее так заманить в подземелье на съедение змее голодной, что сторожит сундук. Бабка открыла окно и выпустила канарейку на волю.
– А в сундуке-то что?
– Она выпустила канарейку, а на следующий день началась война. – Буфетчица замолчала, потом добавила: – А в сундуке том – сердца невинные.
– Не золото? Вот всегда так!
– Дурак, – насмешливо сказала она. – На месте нашего замка стоял другой, древний, его немецкий рыцарь построил. Крестоносец. Вернулся из похода с сокровищами награбленными, говорят, богаче его никого не было в округе. Он призвал мастеров из разных стран – французов и итальянцев, чтоб ему замок построили. Самый красивый и с тайным подземельем для сокровищ. Известь замешивали не на воде, а на молоке. Окрестные крестьяне под страхом смерти каждый день привозили по одной кадке молока. Когда мастера достроили замок, рыцарь устроил пир. В ту же ночь ему явился дьявол, сам Сатана. Мастера эти знают все секретные ходы, сказал дьявол, все твои тайные сокровищницы. Убей их, а сердца отдай мне! За это получишь мое покровительство: никто и никогда не посмеет посягнуть на твое богатство. Рыцарь выполнил приказ Сатаны: заколол спящих мастеров, вырезал их сердца и сложил в сундук. Тот сундук он отнес в склеп, а там уже его ждала змея.
– Какой бред… – непроизвольно вырвалось у меня.
Я почти не слушал. Мне вспомнился Гусь, несчастный и одинокий. Никому на свете не нужный. Его там нашли, в этих катакомбах, замерзшего насмерть с пустой водочной бутылкой и картонкой из-под снотворного. И никакого тебе Сатаны, никаких сундуков, набитых сердцами, – жизнь гораздо скучней и проще: ты одинок, и до тебя нет никакого дела не то что дьяволу, никому. Ни родителям, ни брату, ни Инге, ни даже вот этой толстой буфетчице. Никому.
– Озеро при замке крестьяне прозвали Красным. За любую провинность рыцарь наказывал крепостных: пытал и казнил – отрубал руки-ноги, головы. Кровь стекала в озеро, и вода становилась багровой. Днем за рыцарем везде следовала черная тень, все в округе знали, что это черт. А когда наступала ночь, черт спускался в подземелье и там записывал на лошадиной шкуре все грехи рыцаря.
– Кровью?
Лайма не обратила внимания.
– А гора Висельная раньше называлась Девичьей горой. Под горой той была мыза, там девки лен трепали. А по вечерам забирались на гору, песни пели, в «Хромую лису», в «Стаю уток», «Лапса дарза» играли. И про жестокого рыцаря болтали, мол, не видать ему рая, будет он висеть в аду вниз головой. Одна из девок, желая выслужиться, донесла на подружек. Рыцарь услышал и сильно разозлился – он-то знал, что так ему и суждено в аду висеть вниз головой. Он тогда приказал сколотить на Девичьей горе виселицы, а девок повесить. Так они и висели, пока вороны не исклевали…
Лайма запнулась. За стенкой снова заблеяли, я тут же представил себе древнюю старуху, жуткую, вроде ведьмы – нос крючком, клык во рту.
– …пока вороны не исклевали все мясо до костей, – закончила Лайма.
На бедре я почувствовал ее пальцы, они совершали щекотное путешествие в сторону моих гениталий.
– А знаешь, как звали того рыцаря? – спросила она, спросила почему-то шепотом, горячо дыша мне в самое ухо. – Знаешь?
Я, конечно, не знал. Но, безусловно, догадывался.
16
Пока я болел, Валет, боясь заразиться, ночевал на раскладушке в коридоре. С моим выздоровлением карантин закончился, брат вернулся на свое законное место, но раскладушка, обычно обитавшая на антресолях, так и осталась стоять у дверей в нашу комнату. Именно на нее я и налетел в потемках.
– Басурманы! – рявкнул из родительской спальни отец. – Ну, что там еще?
– Раскладушка, – ответил я шепотом и повторил громко: – Раскладушка!
Валет тоже не спал, читал.
– Ты в курсе, который час? – спросил он, не отрываясь от книги.
– Ты мне не сторож, – ответил я.
Брат шутки не понял, посмотрел на меня поверх книги. Эрих Мария Ремарк, «Триумфальная арка», я ее читал года два назад.
– Слышь, Чиж, – начал он, и мне сразу стало ясно, что ему от меня что-то нужно.
– Ну? – спросил я.
– Инга – кто это?
Я как раз стягивал свитер через голову, так и застыл в темноте.
– Кто тебе про нее сказал? – спросил настороженно.
– Да ты сам, когда болел. «Инга, Инга, – кричал, – не смейте…»
Он вдруг осекся и после паузы растерянно произнес:
– У тебя вся спина исцарапана…
– Где? – Я сорвал свитер вместе с майкой, вывернул шею, безуспешно пытаясь разглядеть спину через плечо.
– Это кто тебя так?
– Сильно?
– Ну!
Неожиданно выяснилось, что у нас в комнате нет зеркала. – Это она? – спросил Валет. – Инга?
Спросил чуть ли не с почтением. Я продолжал крутиться, как пес за собственным хвостом. Разглядеть раны мне так и не удалось, рукой я, правда, нащупал шершавые царапины. Они совсем не болели.
– Нет. Не Инга. – Я сел на край своей кровати. – Лайма это.
Валет даже приподнялся. Не сводя с меня взгляда, закрыл и отложил книгу.
– Ну ты… – Он сглотнул и вытер рукой губы. – Лайма… А это кто? Ты и с ней? Тоже?
Неожиданно в темном окне я увидел свое отражение: свет от лампы лился сбоку, желтоватый и теплый, он не оставлял полутеней, а тени, глубокие и мягкие, словно из бархата цвета горького шоколада, сливались на стекле с ночью на улице; но главное, я не узнал себя – так бывает, если посмотреть на свое отражение через второе зеркало. Полуголый, с всклокоченными волосами, в оконном отражении я напоминал больного фавна с картины Караваджо. Или то был пьяный фавн?
Словно боясь вспугнуть видение, не поворачиваясь, даже не шевелясь, я ответил брату:
– Лайма взрослая. Ей, может, лет двадцать пять. Или даже двадцать шесть.
Валет шумно вдохнул. Выдоха я не услышал. Произнесенные вслух цифры предполагаемого возраста моей буфетчицы ошарашили и меня. Выходит, что, когда ей было столько, сколько сейчас мне, я еще толком не умел читать, мог написать всего несколько простых слов, да и то исключительно печатными буквами, корявыми, как следы вороньих лап на сырой глине; еще запросто мог напрудить в постель, не умел за столом держать нож в правой, а вилку в левой руке, да и росту во мне было не больше метра, не говоря уже про размер ноги и всех остальных частей тела. Да, когда я, пухлый и розовый, как гуттаперчевый голыш, собирал в полосе прибоя черноморские ракушки и сухие крабьи клешни или спасался в московском зоосаде от гиппопотама, моя буфетчица уже красила губы, самостоятельно ходила в кино и на танцы, пробовала курить, пила вино и пьянела, училась целоваться с латышскими подростками, завивала свои морковные кудри на бигуди и выбирала в секции женского белья бюстгальтер правильного размера.
– Двадцать шесть? – донеслось из другой галактики. – Чиж, это ж… это…
– Что? – машинально спросил я.
– Это ж… – Брат продолжал запинаться. – Это… Это как если б ты играл в футбол во дворе, а тебя вдруг пригласили – и не в сборную Кройцбурга или Риги, и даже не Латвии или Советского Союза, а в сборную Бразилии. Бразилии! Ты, считай, попал в команду с самим Пеле!
Его метафора показалась мне преувеличенной, но спорить я не стал. Ведь если начистоту, то я не припомню, чтобы Валет говорил со мной как с равным – без обидных издевок и дурацких подначек, без высокомерного хамства. Скажу больше: сейчас в его интонациях слышалась подобострастная вежливость, чуть ли не желание угодить: так он подлизывался к бате, выпрашивая разрешение погонять на отцовском мотоцикле. Или взять его на рыбалку.
– Лайма, – задумчиво улыбаясь, произнес брат.
К тому же история с буфетчицей и в моем сознании начала поворачиваться новым боком, весьма неожиданным. Липкий опыт первого соития – формула позора: унижение, помноженное на страх и брезгливость, разделенное на похоть. Когда в памяти всплывали те картинки, те запахи или звуки, мне хотелось кричать, как от приступа боли в пыточной камере. Но Валет-то, Валет не имел об этом ни малейшего представления. Он никогда не видел и объекта моего сладострастия: ни мочалки морковного цвета, ни ветхого лифчика, ни жирных красных губ. Ни розового рубца от резинки, оставленного на мертвенно-бледной коже живота.
С медлительностью истинного вдохновения на меня снизошла благая весть: я мог прямо тут и прямо сейчас создать свою Лайму! Да что там Лайму – Галатею!
Да, в нашей спартанской спальне, украшенной физической картой полушарий и эстампом Рокуэлла Кента, с двумя солдатскими койками и парой простых сосновых столов. Как Господь-Творец, я обладал глиной знания, я владел красками опыта. Разумеется, палитра моя скудна, а опыт куц. Но фантазия, моя безотказная помощница, оживит недостающие оттенки, добавит убедительные нюансы.
Стая иссиня-черных серафимов расправила стальные крылья, поднесла к губам сияющие трубы.
– Лайма? – повторил я тихо и начал говорить.
Сперва не очень уверенно, косноязычно, почти наощупь – Валет воспринял это как застенчивость и поначалу даже понукал, мол, мы братья, какие секреты промеж братьев, – но постепенно, слово за словом, фразу за фразой, я набрал высоту и лег на крыло. Я парил. Уверенность, упругую мощь полета – вот что я испытывал. Клянусь, я понял, в какие небесные выси возносило вдохновение виртуоза Паганини или пушкинского поэта-импровизатора.
И не важно, что творение мое не отличалось логикой повествования и убедительностью композиции, нестыковки и шероховатости добавляли веры – ведь жизнь никогда не производит идеально сработанный продукт. Лишь безупречная ложь всегда идеально залакирована. Швы да заклепки – свидетельство аутентичности.
Моя Галатея рождалась спонтанно, на манер джазовой импровизации или пляски колдуна, ее образ корежили метаморфозы: начал я со смуглой греческой рабыни с мальчишеской грудью, добавил озорной взгляд, сладострастные губы (да-да, пухлые и мокрые).
– А где? А как? – перебивал меня Валет, грубый материалист, чуждый визуальному наслаждению. – Где ты ее снял? Как подцепил?
Я отмахивался – да погоди ты! – мне важнее было слепить упоительный образ, чем заполнить протокол прелюбодеяний. Погоди!
Субтильной рабыне явно не хватало огня – я добавил огня: теперь она превратилась в крепенькую танцовщицу с мускулистыми ляжками – все это я видел в цирке на Цветном бульваре – канат в перекрестье прожекторов, мощные икры в сетчатом трико и чумазые пятки балетных тапок.
Одновременно я перебирал варианты. Где? Буфет автобусной станции исключался. Где еще? На улице – пресно. На танцах – банально. Где?
– В костеле, – произнес я торжественно и тихо. – На том берегу.
Выдержал паузу, конструируя реальность.
– Увидел ее на углу Дзинтари, она шла от пожарной станции, где каланча, по Петрис. После через церковный парк. Я следом. Поднялся по ступенькам в костел. Ну, там орган и все такое…
– Подробней!
– Ну что, служба там. Поп на трибуне что-то бубнит – то ли на латыни, то ли по-латышски. Народу было немного, я ее сразу разглядел.
Я продолжал врать, сочиняя на ходу детали, именно они должны были вдохнуть жизнь в мою историю – цвет ее платка (васильково-синий в желтый горох), родинка над губой (как черная дробинка), жест плавной руки – тонкие пальцы, малиновые ногти.
Валет слушал не просто внимательно, он впитывал каждую фразу, точно от этого зависела его жизнь. Ключевые слова он иногда повторял вслух, иногда лишь беззвучно шевелил губами.
События моей саги, компенсируя неубедительность сюжета динамикой повествования, перенеслись из костела в парк, оттуда, сквозь кладбище, вырвались на крутой берег Даугавы. Там мы слились в страстном поцелуе, целиком срисованным из франко-итальянских фильмов с участием Лоллобриджиды. Именно в этом месте моя Лайма стала уверенно приобретать величавую стать порочной девы. Из маленькой чертовки она превращалась в инфернальную красавицу, гордую, как испанская королева, и похотливую, как Мессалина. Стремительным вихрем буйного воображения мы уже врывались в ее сумрачный будуар, написанный двумя точными мазками – янтарный полумрак и мягкий бархат. Да-да, цвета запекшейся крови.
Валета, круглого отличника в точных науках, разумеется, интересовала техническая сторона.
– А как? Как попасть? Как?.. – Он пальцами иллюстрировал вопрос. – На ощупь?
– Не знаю, – чистосердечно сознался я. – Она все сама сделала.
Единственная правдивая фраза, произнесенная за вечер, сразила Валета. Он замолчал, указательным пальцем вытер пот над верхней губой.
– Она же взрослая… – зачем-то добавил я, будто оправдываясь.
Мы посидели молча, потом брат спросил:
– А не больно? Ну, все это дело… – кивнул мне. – Вишь, как она тебя исполосовала.
Я пожал плечами.
Эйфория вранья постепенно проходила, стало обидно, что единственное за жизнь расположение брата мне удалось выудить обманом. На эстампе Рокуэлла Кента по стеклянной глади океана на фоне апельсинового заката плыл эскимос в каноэ. Он был абсолютно одинок, если не считать пары айсбергов на горизонте. Я стянул штаны и залез под одеяло.
– Ладно, – сказал я. – Давай спать.
Валет послушно выключил свет. Мы молча лежали в темноте, и я слышал, как он сопит и ворочается. С вокзала долетало бормотание диспетчера в репродуктор, ветер относил куски фраз, и казалось, что кто-то балуется с ручкой громкости.
Я тоже не мог заснуть; от моих пальцев разило буфетчицей, это был терпкий звериный дух, больше всего мне хотелось залезть под душ. Или хотя бы вымыть руки с мылом. Сам не знаю почему, я продолжал снова и снова подносить к лицу ладони и вдыхать этот пряный луковый запах. Зачем я это делал? Зачем я придумал всю эту дурацкую историю? Подразнить Валета, поиздеваться над ним? И чем же я в таком случае лучше (ведь я считаю себя добрее, благороднее и честнее), ведь он поступал так со мной всю жизнь. Считаю его подлецом, а сам– то, сам поступил таким же манером при первой возможности.
Крепко сжав кулаки, я вытянул руки по швам. Зажмурился.
– Чиж, – позвал Валет тревожным шепотом.
– Ну?
– Так если ты с этой… с Лаймой, – он прочистил горло, – выходит, другая-то свободна?
– Кто – другая?
– Инга… – растерянно произнес он. – Или у тебя еще кто-то есть?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.