Текст книги "Латгальский крест"
Автор книги: Валерий Бочков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
22
Озеро после дождя стало теплым. Держась за руки, мы вошли в воду. Песок на мелководье был твердый, но не гладкий, а волнистый, точно гофрированный. От темной неподвижной воды поднимался пар.
Гроза уходила на запад. Оттуда доносилось ворчание грома. Обрывки растрепанной тучи, словно рваные кружева, уползали за лес. Небо, еще затянутое обморочной пеленой, постепенно светлело и наливалось солнцем.
Мы плыли рядом. Плыли неспешно; я поглядывал на Ингу, сосредоточенно выставив подбородок, она скользила без единого всплеска. Мысленно я повторял ее слова, Инга произнесла их еще там, на берегу. Входя в воду, остановилась. Будто о чем-то вспомнив, повернулась ко мне и сказала:
– Научиться можно только на собственной боли. Чужая боль не болит.
Наши тряпки промокли насквозь. В моем башмаке, как в ванной, нежился лягушонок. Я научил Ингу выжимать вещи по-матросски, в процессе мы оторвали воротник от моей рубахи и растянули ее платье. Выжатую одежду развесили на кусте орешника.
С того берега долетел шум мотора. По тропе на песок осторожно сполз медицинский рафик с красным крестом на борту, но не белый, а линяло-коричневый – такого цвета в школьной столовке кофе, эту бурду разливают из алюминиевой кастрюли половником. Автобус развернулся, подкатил к самой воде и остановился. Из кабины вылез шофер, крепкий и бритый, как цирковой борец. Покуривая и поплевывая, он вразвалку подошел к утопленнику, наклонился. Хлопнула дверь, появился еще один, по виду санитар. На мертвеца даже не взглянул, присел на корточки у воды, что-то крикнул шоферу. Тот лениво махнул рукой. Санитар разделся, снял халат, штаны, остался в длинных трусах. Зажав ладони под мышками, жеманно ежась, зашел в воду. Поплыл, по-бабьи аккуратно гребя перед собой, сделал несколько кругов на мелководье. Вылез. Стрельнул у шофера сигарету. Тот дал прикурить от своей, после начал что– то рассказывать, показывая рукой в сторону старой ивы. По жестам я понял, что речь идет о рыбалке. Из бора послышался стук дятла, звонким эхом отразился от берега. Настойчивый и ясный, словно телеграфный сигнал, звук заметался над озером.
Появились носилки, утопленника погрузили в фургон. Санитар захлопнул заднюю дверь. На ходу выкинул окурок в камыши, сплюнул, забрался в кабину. Шофер дал газ, автобус развернулся и, покачиваясь на рессорах, скрылся за кустами орешника. Инга с момента появления фургона не произнесла ни слова. В ее руках откуда-то взялась ромашка: она мяла пальцами цветок, превращая его в желто-белую кашу.
С равными интервалами дятел продолжал выстукивать свой шифр. От этого настырного стука, а может, от душного зноя или горького запаха ромашки вдруг стало нестерпимо тоскливо – такое накатывает, когда вдруг проснешься среди ночи и не понимаешь: где ты, кто ты, а главное, зачем ты.
Инга молча натянула платье, оно еще не высохло, было все мятое, будто жеваное. Мои штаны и майка выглядели не лучше. Штаны к тому же еще и сели, штанины едва закрывали щиколотки. Не знаю зачем, я рассказал Инге то, чего никогда и никому не рассказывал, – про мою мать. Что когда родился Валет, все обошлось, но врачи предупредили об опасности новой беременности. В военном госпитале немецкого города Ютербог врачи обнаружили у матери врожденную аневризму. – Это расширение сосудов с одновременным утончением стенок. Ну вроде как воздушный шарик старый, понимаешь?
Валету исполнилось всего четыре месяца, и тут пришел приказ о передислокации эскадрильи отца в Латвию. Родители переезжали со всем скарбом: резные стулья, ковры, сервиз «Мадонна», натюрморт с омаром в бронзовой раме. Контейнеры, тюки, коробки, чемоданы – железная дорога. По дороге мать простыла. Уже тут, в Кройцбурге, у нее обнаружили пневмонию.
Инга слушала, не перебивая, ничего не спрашивая. Просто смотрела. Мне с трудом удалось выговорить слово «аборт». – Короче, было уже поздно… делать, – снова запнулся, глупо хмыкнул и добавил: – Вот так я и появился на свет. А сразу после родов у нее случился инсульт. Правая сторона отнялась. У нее и сейчас… да ты сама видела. Рука просит, нога косит… – Что?
– Ну, это так врачи шутят. Шутят они так. Рука просит, нога косит…
Мы сидели в траве напротив друг друга. Озерные стрекозы, хрупкие, ультрамариновые, с фиолетовыми слюдяными крыльями, кружили над головой. Одна, расхрабрившись, приземлилась Инге на руку. Застыла, точно украшение из синего стекла.
Изредка я поглядывал на тот берег – пустой и невинный. Чем пристальнее я всматривался в воду, в белую полоску песка, в камыши и неподвижные сосны, тем невероятнее казалась история с утонувшим парнем.
Солнце уже касалось кромки леса, тени вытянулись и стали прозрачными. Предвечерний свет, теплый, с золотистым прищуром, весело разлился по озеру, превратив воду в янтарь. На ровной глади то и дело появлялись круги – там, на середине озера, играл голавль: начиналась вечерняя зорька. Мне вдруг стало стыдно за свою откровенность; я тайком посматривал на Ингу, мне уже чудились в ее взгляде то ли брезгливость, то ли жалость. А может, то были сострадание и милосердие – кто знает, в моей жизни с ними я не часто сталкивался.
Чтобы скрыть неловкость, я придвинулся к ней и обнял. Она сидела по-турецки, платье, натянутое меж колен, было туго как парус. На талии ткань напоминала мятую бумагу, ладонью я чувствовал тепло ее тела. Медленно начал пробираться ниже. Вытянув шею, хотел поцеловать, Инга увернулась, я клюнул ее в скулу.
– Пора. – Она поймала мою руку. – Пошли.
– Еще рано…
– Ты оставайся. Мне пора.
Легко, одним движением, встала, отряхнула подол, ладонями – сверху вниз от бедра до колена – разгладила. Огляделась – чужая, равнодушная, холодная, – скользнув по мне взглядом как по незначительной детали лесного пейзажа.
Мы вышли на проселок, я уговорил ее сесть на раму. Велосипед вихлял по ухабам, пару раз мы чуть не грохнулись. Она недовольно соскочила, не сказав ни слова, пошла дальше. Я тоже слез, держа за руль, покатил велосипед рядом.
Инга шагала впереди, взбреди мне в голову остановиться – даже не заметила бы. Но я послушно плелся следом. С тихой ненавистью глядел ей в спину. Глядел на придорожные лопухи, седые от пыли, на горбатое желтое поле в синих кляксах васильков. Появилась мошкара, какая-то мелкая дрянь настырно липла к лицу. Хлестнул себя по щеке.
Из-за рощи выглянул хутор, сначала высунулась труба, за ней серая крыша. Мы почти пришли. Вот сейчас самое время вскочить в седло и угнать – ни слов, ни прощаний, просто скупо махнуть рукой, пока, мол. Гордо и хладнокровно, без слюней и розовых соплей – по-мужски. Чтоб она застыла, растерянно попыталась остановить, крича что-то вслед, жалобно – куда, постой, – но ты уже умчался, неудержимый и знающий себе цену. Да-да, вот так!
Низко над самой дорогой в сторону хутора пронеслась сорока. Уже показалась каменная ограда, за ней вишни, затянутые парашютным шелком. Инга остановилась, как-то вдруг. Не оглянувшись, выставила мне ладонь: стой.
– Что? – почему-то шепотом спросил я.
– Все. Иди.
– Слушай…
– Иди-иди, – нетерпеливо повторила она. – Иди!
Я попытался разглядеть, что она там увидела.
– Иди, я сказала!
– Что там? Кто там?
– Никого!
Я вытянул шею, за оградой что-то железно блеснуло, зайчик вспыхнул и погас.
– Ну ты можешь… наконец… – Она схватилась за руль, зло толкнула. – Наконец уехать можешь?
Я наступил на педаль, толкнул велосипед, молча запрыгнул в седло.
– Нет, вон туда! – Инга ткнула рукой в сторону, откуда мы только что пришли.
Без единого слова я развернулся, сделал круг вокруг нее. В объезд, через рощу, получалось километра на три дальше. На хуторе тявкнула собака, сонно, без азарта. Я уже отъехал, но невольно оглянулся: Инга не двинулась с места, точно ждала, когда я скроюсь. Сорока снова пролетела над проселком, теперь в сторону озера. Должно быть, тоже возвращалась домой. Я мерно крутил педали, рассеянно глядя перед собой в убитую дорожную глину.
Ошибиться я не мог: там, на хуторе, у сарая, стоял мотоцикл отца.
23
Час прошел в оцепенении. У водонапорной башни я почему-то свернул в сторону железнодорожного вокзала. Оставил велосипед у ступеней. Поднялся, прошел через гулкий пустой зал. Из распахнутых дверей парикмахерской разило одеколоном и влажными крахмальными простынями. В зеркалах, уходя в бесконечность, отражались важные кресла из малиновой кожи, в одном дремал старый еврей-парикмахер дядя Миша. Аккуратный и маленький, почти карлик, этот дядя Миша как– то лет одиннадцать тому назад чуть не отстриг мне ухо. Больно не было, было жутко: я видел в зеркале, как на белоснежной простыне расцветают алые узоры. В ухе, оказывается, прорва мелких сосудов, и кровь остановить не так просто.
На платформе тоже было пусто и тихо. В стальных рельсах отражался закат, откуда-то тянуло горьким паровозным дымом, жирно пахли дегтем нагретые солнцем шпалы – мне вдруг нестерпимо захотелось уехать. Куда? Да куда угодно, все равно куда. Я даже на секунду представил, нет, ощутил всем нутром рокот колес, мелькание огней, неуклонно рвущийся вперед вагон, пружинистый и быстрый. Мирный говорок в соседнем купе, дребезжание ложки в стакане, пахучий чай, густой, с тремя кусками вагонного сахара.
Но тут же – другое видение, куда сильней и ярче, до обморочной истомы: еще влажное платье, натянутое, как парус, между ее широко расставленных колен. Я застонал и резко согнулся, как от удара в пах. Проходившая мимо проводница испуганно отскочила в сторону. Отдалившись, обругала меня матерно.
Когда я подъехал к замку, уже смеркалось. В Доме офицеров шел какой-то фильм. Все окна в бильярдную были распахнуты настежь, оттуда долетали говор и стук шаров. Желтый свет золотил макушки кустов, растекался по фиолетовым клумбам, по тропинкам, посыпанным дробленым кирпичом. Приторно пахло жасмином. Отцовского мотоцикла перед входом не было.
Не было его и в гараже. Я тихо прикрыл двери, защелкнул замок. Домой идти не хотелось. На волейбольной площадке кто-то еще играл – я слышал упругие удары по мячу, гортанные выкрики. Звуки напоминали неспешную драку.
Мать сидела на темной кухне. Ее силуэт – профиль, рука, кулак в подбородок – чернел на фоне окна. На западе еще светила летняя северная заря, сизая и печальная.
– Ты… – Мать разочарованно отвернулась к окну.
Я остановился в дверях.
Зачем-то начал разговор, так, ни о чем. Мать не отвечала. От ее молчания, обиженного поворота головы, от мертвых сумерек и стука волейбольного мяча я начал чувствовать себя виноватым. Чувство вины росло по мере ее тягостного молчания, это напоминало тихую пытку – я уже был готов сделать все, лишь бы это прекратить.
Молчание с каждой моей фразой становилось все невыносимее. Я сорвался, начал спрашивать, в чем я провинился, за что она меня мучает. Без ответа. Паузы после моих вопросов заполняло молчание. И стук мяча. Смачные удары, словно кого-то от души и с толком били кулаком в лицо. Она сидела неподвижно, лишь кисть руки, что лежала на коленях, мелко подрагивала. Рука просит, нога косит…
Я не выдержал, начал униженно просить прощения. Умолял простить меня за грубость, за невнимание, за школьные грехи – пытался вспомнить каждую мелочь.
Она повернула голову, лица разглядеть я не мог. Сказала с грустным безразличием:
– Какой смысл? Ну прощу я тебя? И что?
– Обещаю, я тебе обещаю…
Она уныло рассмеялась.
– Честное слово…
– Честное слово? – удивленно повторила она. – Ты? Каким образом человек без чести может дать честное слово? Человек без совести. Без элементарного уважения, как такой может рассуждать о чести? Эгоист, которому наплевать на всех – на брата, на отца, даже на мать.
Она продолжала говорить. Перламутровое окно подернулось мутью, потемнело, стало лиловым. Цвет странный, какой-то пыльный, вроде как у тех синих слив с седым налетом. – А вранье? Патологическое вранье. Шага не может ступить без вранья. Верно тогда Полина Васильевна тебя назвала… – Это ж в третьем классе…
– Он говорит «в третьем классе»! – Снова горькая усмешка. – На все у него есть ответ. Всему есть оправдание.
Вспомнились разбитые и давно забытые вещи. Мной забытые – у матери оказалась отменная память. Какие-то стертые двойки в дневнике. Записи гневных учителей. Какие– то драки, синяки и порванные штаны. Я слушал: точно чья-то плавная рука постепенно приподнимала занавес. Истина оказалась банальной, да и лежала на поверхности. Раньше мне было страшно на нее взглянуть. Раньше? Всю жизнь.
– Мама, – произнес я глухо. – А ведь ты меня просто не любишь.
Она замолкла на полуфразе. Застыла. В то мгновение у меня еще оставалась надежда, что она возмутится, возразит, скажет что-нибудь обидное. Упрекнет или оскорбит. Нет, ни звука, она даже не вздохнула. Просто отвернулась к окну. И все.
Отец вернулся около полуночи. Подъезжая, скинул газ, мотор «Мефисто» жирно урчал на низких оборотах, совсем как сытый хищник. Потом смолк. В наступившей тишине звякнул замок гаража, скрипнули ворота. Послышались шаги, хруст гравия, тихое посвистывание.
У подъезда он остановился, закурил. Я представил лицо, красивое, чуть грубое от проступившей щетины, как отец с удовольствием затягивается и выпускает дым в ночное небо, разглядывает звезды, вслушивается в осторожное пение соловья и далекие звуки железнодорожной станции – сиплые гудки и вздохи маневрового паровоза, бормотание сонного репродуктора, клацанье вагонных буферов.
Я лежал лицом к стене, Валет сидел за своим столом – зубрил билеты по физике. Мы с ним не перекинулись ни словом. Иногда он что-то шептал, должно быть, хвалил себя – так, хорошо, хорошо, – шумно листал учебник и шуршал бумагой. Я царапал ногтем штукатурку, лелея тайную надежду, что, когда я усну, брат меня задушит. Или перережет мне горло своим перочинным ножом. Или еще каким-нибудь образом положит конец моим мукам.
24
Утром я проснулся жив-здоров, но с муторной тяжестью на душе. С предчувствием беды, как пишут в романах. Умылся, без завтрака поплелся в школу. Экзамен подходил к концу, в коридоре маялись двоечники. Слонялись от стены к стене, трусливо переговаривались. Подскакивали к выходившим из класса, клянчили у них шпаргалки.
– Какая-то грымза прикатила из Плявиниса, – пожаловался мне Никандров, очкарик по кличке Бацилла. – Из РОНО. Зверствует, курва.
– Два банана уже вкатили, – поддакнула Пономарева. – Хвощу и Дятловой.
Приоткрылась дверь, в коридор по стенке выполз Арахис. Красный лицом, взмокший, точно грузил мебель.
– Фу! – выдохнул он и провозгласил триумфально: – Три балла! Закон Бойля – Мариотта, мать его ети!
– Титан! – Я ткнул его кулаком в грудь. – Шпоры есть?
Арахис полез во внутренний карман, вынул бумажную гармошку, исписанную бисерным почерком. Бумага была мятая, теплая и влажная, кое-где буквы расплылись, как от жира. Я узнал почерк.
– Кутя? – спросил, складывая гармошку.
– Она! – Арахис вытер рукавом лицо. – Богиня!
Тут Арахис загнул. Худая, с бледными губами, она больше напоминала хворую птицу. У Кутейниковой я списывал регулярно. Скорее всего, я ей просто нравился, она была отличницей и активисткой, но мне, троечнику и разгильдяю, не отказывала никогда. Лишь укоризненно хмурилась и по-взрослому качала головой.
Спрятав шпаргалку в карман, я взялся за ручку двери.
– Чиж! – поймал меня за воротник Арахис. – Лукич-то где? Непорядок.
Он снял со своего лацкана комсомольский значок, протянул мне. Я пристегнул значок и распахнул дверь.
– Можно?
Минут через сорок я сдал экзамен по физике на «удовлетворительно». Спасся снова благодаря Милке Кутейниковой. Как это ни странно, отчасти благодаря брату. Грымза из центра, чернявая и бровастая, в свекольного цвета костюме, наклонившись к нашей физичке Елене Семеновне, тихо спросила:
– Тот Краевский – брат этого?
Елена Семеновна, сложив накрашенные губы гузкой – словно собиралась кого-то чмокнуть, – трагично и молча покачала головой, мол, увы.
Выйдя из кабинета физики, я не ощутил ни радости, ни облегчения. Предчувствие беды, будь оно неладно. Побрел по пустому коридору. Школа воняла краской и сырой побелкой: на верхних этажах уже начали летний ремонт. Дверь в учительскую была приоткрыта. Я просунул голову и заглянул – никого. Длинный стол был заставлен цветами, в простых вазах и стеклянных банках, некоторые букеты уже подвяли, другие принесли только сегодня. На дальнем конце я увидел телефонный аппарат.
Скрипя паркетом, прокрался, поднял трубку, набрал номер. В мембране долго трещало, точно кто-то никак не мог решиться. Наконец соединили. Потекли длинные гудки. Озираясь на дверь, я ждал. В учительской стоял тяжелый цветочный дух, пованивало болотом от протухшей воды.
Про себя я повторял фразу, которую ей скажу.
Но к телефону подошла ее мать, я растерялся, сперва пытался вспомнить, как зовут мать – почему-то на языке вертелась Линда, но я точно знал, что не Линда, – потом говорить стало уже поздно. Она повторяла вопросительно «Алло, алло!», тон становился все строже, все сердитей. Я молчал, к тому же зачем-то зажал ладонью микрофон в трубке, словно по дыханию она могла определить, кто звонит. Наконец раздались короткие гудки.
У школьного подъезда прямо на ступенях сидели «ашники», в параллельном я толком никого не знал. Мальчишки внаглую курили, развалившись, поплевывали под ноги, уже сняли пиджаки и закатали рукава рубашек. Девицы в белых фартуках, похожие на официанток, крутились перед парнями, хохотали звонкими и фальшивыми голосами.
– Краевский! – окликнул кто-то меня.
Я повернулся – толстушка из третьего дома, кажется, Рита.
– Арахис просил передать: все ваши на понтоне. Отмечают.
– Понял. Спасибо, Рита.
– Вета!
– Спасибо, Вета.
Телефон на углу не работал. Другой автомат был у стекляшки. Я перебежал через улицу, на ходу выудил мелочь из кармана, нашел двухкопеечную монету. Что-то у меня сегодня с именами какая-то незадача. Как же зовут ее мать? Снова на ум лезла проклятая Линда. Я быстро шагал, стараясь, как в детстве, не наступать на трещины в асфальте. На самом деле это не так просто, как может показаться. Особенно если идешь быстро. Загадал, что, если получится, к телефону подойдет она.
Но снова подошла мать. Строгое «алло» – и еще до того, как я успел вымолвить слово, она зло отчеканила:
– Молодой человек! Прекратите звонить! У нее выпускные экзамены и не имеется времени для глупостей!
И повесила трубку.
Я стоял в душной будке. Воняло мочой и окурками. Рубаха прилипла к спине, железный корпус телефонного аппарата был жестоко исцарапан. Стенка, крашенная бугристым серым маслом, тоже. Можно было разобрать ругательства, имена и цифры. Царапали, наверное, ключами – что еще у человека всегда под рукой, не гвоздь же. Голос ее матери – злобный тон и деревянный балтийский акцент – крутился в голове, как магнитофонная пленка, снова и снова. Такими голосами говорят гитлеровцы в фильмах про войну – высокомерно, брезгливо кривя мокрые губы, будто съели лимон. В стекло кто-то настойчиво постучал монеткой.
Я покорно вышел из будки. Но стучавший звонить не собирался. Он нежно тронул меня за лацкан.
– Товарищ комсомолец, – обратился ко мне вежливо. – Не угостишь ли моряка, потерпевшего жизненное кораблекрушение, портвейном?
То был Алик-Краб, местный пьяница и действительно бывший моряк, которого на самом деле звали Александр Дантес. Фамилия настоящая – по пьяни Алик показывал нам паспорт, но на вопросы о родстве с убийцей поэта отвечать наотрез отказался.
– Невероятно удачное стечение обстоятельств: в соседний шалман только что завезли портвейн – крепленое вино из солнечной республики Молдавия. Рубль двадцать семь со стоимостью посуды.
На той стороне улицы мерцал пыльными окнами продмаг, за витринным стеклом томились муляжи тыкв и арбузов, с расставленными, как кегли, пустыми бутылками из-под вин. – Посуда имеется. – Краб галантно продемонстрировал мне пустую бутылку зеленого стекла. – Так что требуемая сумма – всего-навсего рубль десять.
Алик держал бутылку двумя пальцами, на правой руке у него пальцев больше не было – лишь указательный и большой. На месте трех других розовел гладкий огузок. Руку он изуродовал во время пожара, когда служил на сухогрузе «Академик Юрий Костюков». Про пожар Алик рассказывать не любил, известно было лишь, что беда случилась в открытом море на пути следования судна из Роттердама в Клайпеду. Алика с жуткими ожогами доставили в госпиталь, но пальцы врачам спасти все-таки не удалось. Ему дали инвалидность и списали на берег. В больницу к нему приезжал сам Пельше, по указу Президиума Верховного Совета РСФСР наградил Александра Дантеса медалью «За отвагу на пожаре».
– Под номером двадцать семь! – важно сообщал Алик, выпячивая грудь с наградой.
Медаль была отлита из чистого серебра, лишь первую сотню сделали из благородного металла, потом клепали из никеля, утверждал Алик. Награду свою он никогда не снимал. На одной стороне был отчеканен пожарник со спасенным ребенком на фоне пылающего дома, на другой – скрещенные пожарный топор и разводной ключ. Назначение разводного ключа при тушении пожара даже сам Алик толком не мог объяснить.
Я выгреб из кармана мелочь, отсчитал пять двугривенных и еще десять копеек, высыпал монеты Алику в левую ладонь. Моряк стрелой пересек улицу, проворно исчез в дверях стекляшки. Я снял пиджак, расстегнул ворот рубахи.
– …Не имеется времени для глупостей! – зло сплюнул под ноги. – Вот ведь…
Отошел в тень, сел на корточки и приготовился ждать, но стремительный Дантес уже выходил из магазина. Горлышко с белой пробкой торчало из кармана черного морского кителя. Весело сверкнув глазом, моряк кивнул головой в сторону парка, я пошел следом. Его морские штаны мели по асфальту, низ напоминал драную половую тряпку.
Кованые ворота были раскрыты настежь, по гравию тропинки гуляли жирные голуби с перламутровыми зобами. Сирень почти отцвела, порыжевшие лиловые кисти свисали до земли.
– Долго еще? – окликнул я бывшего матроса.
– Голубчик мой! – Дантес укоризненно оглянулся. – Не торопись. Учись наслаждаться ожиданием. Это единственное из наслаждений, которое никогда тебя не обманет.
Дошли до обрыва. В просвете между липами раскрывалась бледная даль, оливковым сияла река, на том берегу сгрудились белые домики с черепичными крышами, за ними лежали поля разной желтизны, переходящей в знойное марево полуденного неба. Мы устроились на скамейке, недавно выкрашенной в обескураживающий розовый цвет. Краска высохла, но была еще чуть липкой на ощупь. Над нами шелестела раскидистая акация.
Алик вынул из кармана граненый стакан, сильно дунул в него, протянул мне. С пробкой он разделался в два счета – сорвал зубами. Ловко налил вино в стакан, кивнул, мол, давай. От портвейна разило подгнившими яблоками и еще чем-то горелым, вроде жженого сахара. Я отпил, вино оказалось приторным и тягучим, как подкисший сироп вишневого варенья. Алик внимательно наблюдал за мной.
– До дна!
Я сделал еще глоток.
– Ну не томи же! – Он укоризненно скривил рот.
– Наслаждайся ожиданием! – ответил я и протянул ему ополовиненный стакан. – Ну и гадость!
Алик ухватил стакан клешней – двумя цепкими пальцами – долил из бутылки точно до риски. Лицо его на миг приобрело сосредоточенное, почти одухотворенное выражение – атлет за миг до прыжка, пианист перед первым аккордом симфонии. Плавно поднес стакан к губам и медленно влил содержимое в себя. Он выпил весь стакан без единого глотка, точно перелил жидкость из одной емкости в другую. Потом замер, будто медитируя, словно пытался взглянуть внутрь себя и проследить путь молдавского пойла из гортани в желудок. Элегантность и торжественность столь банального действия напоминали ритуал и невольно вызывали уважение. Я молча наблюдал.
Он вытер губы. Молча достал мятую пачку «Примы». Мы закурили. Сплюнув табачную крошку, я ощутил, как теплая волна хмеля вливается в мозг. Затянулся еще раз. И еще. Голова поплыла, теплая лень, тягучая и липкая, как молдавский портвейн, нежно наполняла меня радостным покоем. В руке моей неведомо откуда снова появился полный стакан. Почти с удовольствием я отпил половину.
– А отчего я решил, что слова ее адресовались именно мне? – Я сделал еще глоток. – Неплохое вино, кстати… Ведь я не произнес ни слова, молчал же, правда? Может, кто-то другой ей названивал до меня… Но кто?
– Да! Кто? – отреагировал Алик бодро. – Вот в чем вопрос! Достойно ли смиряться иль нужно оказать сопротивленье?
Я влил в себя остатки портвейна – одним махом, подражая Алику. Вернул ему стакан.
– И в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними, – продолжил он, с удовольствием затягиваясь «Примой». – Умереть? Забыться? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений…
Алик продолжал декламировать. По ходу дела смакуя портвейн, он в такт поэтическому ритму дирижировал страшной клешней с зажатым окурком. Но я его уже не слышал.
Кто? Вот именно – кто?
Молдавское вино странным, чуть ли не волшебным образом помогло распутать обрывки моих нервных мыслей, вернуло в жизнь логику и здравый смысл. Какая малость все-таки нужна для постижения истинной природы вещей. О, кто бы знал! Мне казалось, еще чуть-чуть – и мне откроется тайная суть чего-то важного.
От восторга, от предвкушения чуда нестерпимо защекотало нёбо.
Вот катит мальчик на велосипеде, одной рукой держась за руль, на плече – сачок (от каменного Ленина в сторону выхода действительно ехал пацан на «Орленке» с марлевым сачком для ловли бабочек). Казалось бы, пустяк, катит себе малец из пункта А в пункт Б, наловил в банку лимонниц и корольков, радуется началу каникул.
Но для меня сейчас он был не просто пятиклашкой на велике, нет, я его увидел по-новому, как один из элементов мироздания – этакой лилипутской шестеренкой, шестереночкой – да-да, конечно, едва заметной, но важной, а главное, искусно встроенной в главный механизм, в божественно гениальную машинерию вселенной, в которой крутятся сатурны и плутоны, невидимые инфузории пляшут броуновскую польку, могучие киты скользят в гробовой тьме марианских впадин, на тропических островах извергают лаву вулканы с чарующими именами, космонавт Леонов плывет среди ледяного мрака, а на Хоккайдо розовым снегом облетает сакура.
Тихий и ясный, сидел я на лавке, точь-в-точь тибетский монах в нирване. От меня ускользнуло, когда Дантес покончил с классикой и перешел к своей излюбленной теме.
– Марсель… – щурился он от табачного дыма. – Сингапур… Амстердам…
Я снова не слушал – раскрывался всевидящим оком, жадным и мудрым, охватывая сразу весь мир: и звонкую синь, перечеркнутую инверсионными следами истребителей, и сизую даль, мерцающую, как перламутровое нутро морской ракушки, и жухлое поле с одиноко ползущим трактором, и сонно текущую Даугаву, и глянцевый лоск свежевыкрашенной лавки с прилипшими щетинками от кисти, и похожий на затейливую мозаику пестрый мусор на гравии парковой дорожки – окурки, спички, пивные пробки.
Я впитал в себя мироздание, мироздание поглотило меня. Как колыбельная, сквозь дрему до меня долетала плавная речь Алика-Краба. Пропойцы, калеки, поэта. Гомер, подумал я, чистой воды Гомер.
– Они там всех мастей и калибров: сдобные голландки, шоколадные креолки – о боже, такие лапочки; черные как грех эфиопки, бронзовые гречанки – да-да, крепкие и ладные, как цирковые акробатки; одни похожие на жар-птиц, другие – на тропических бабочек, третьи – на сон душегуба, приговоренного к гильотине; они торгуют своими порочными телами, выставляя себя напоказ в витринах, что выходят на канал, освещенный тысячей китайских фонариков, которые отражаются пестрыми змейками в чернильной воде и пляшут-пляшут-пляшут сладострастную самбу, извиваясь и переплетаясь с похотливыми северными звездами и разбитой вдребезги пьяной луной.
Алик прикончил портвейн одним глотком прямо из бутылки, мельком взглянул на этикетку – удивленно, точно ему вместо портвейна за рубль двадцать семь подсунули какой-то изумительный шато-лафит урожая пятьдесят шестого года.
– И представь себе, мой голубчик: ты можешь обладать любой из дев всего за двадцать пять гульденов! Жалкие двадцать пять монет, о божественная Афродита, всего двадцать пять – и любая из них твоя!
Я попытался себе представить, но отсутствие информации о покупательной способности голландского гульдена тормозило воображение. Двадцать пять – много это или мало? – Ты можешь ощутить себя султаном и оплатить услуги сразу двух фей. Разумеется, и цена возрастет, но что есть деньги? Квинтэссенция наших грехов в чистом виде. Лимонные таиландки, фарфоровые японки – они нежны, как зефир, адские испанки, жгучие, с горчинкой: от них даже пахнет, как от подгоревшей корочки хлеба.
Алик углубился в физиологические подробности с этнографическим уклоном, а меня снова потянуло куда-то в сонную муть. Когда я вынырнул, тема сменилась.
– Резервуар пробило. Горючка хлещет, течет рекой по палубе, льется за борт. Стена огня, представляешь? Такая картина – океан пылает. Волны горят, они ж как живые, бродят! Бродят и горят, представляешь? Брандспойты хилые, один отказал сразу. После машина рванула, из ямы дымина черный. Я туда – там ад! Харитонов как факел, мечется, я его бушлатом и на палубу. Гляжу – сам горю, мать честная! Руки по локоть в огне. Солярка, проклятая солярка…
Дантес замолчал, поглядел на культю.
– Норвег через час подошел, пожарник. Потушил, что осталось. Спасли, кого смогли. Трупы на борт подняли. Харитонова тоже. Черный, как статуя из гранита. Блестящий такой, будто лаком покрыт. Из Липецка он, пел красиво… А после, в госпитале под Осло, наши посольские прикатили. Цветы, мандарины. Один их паренек так в палате и остался сидеть, в углу. Книжку читал. Вот, думаю, забота и уважение. Потом только узнал: боялись, что сбегу. С нашего борта тогда двое рванули, политического убежища попросили – Круминьш и еще один, татарин. Забыл, как зовут. Игматулин, что ли… Нет, не Игматулин, но что-то вроде того.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.