Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Глава 12
Для Георгия Константиновича Жукова избрание его делегатом съезда партии было неожиданностью, но он быстро свыкся с новым поворотом в своей судьбе и через некоторое время ему уже казалось, что иного поворота он и не ожидал, иначе и не могло быть.
– Я зла на Сталина не держу, – говорил он своей жене Галине Александровне во время раннего завтрака, перед тем как снова отправиться на съезд. – Сталин, насколько я его знаю, свои решения принимает, исходя исключительно из политических соображений, а не из того, что ему на меня наговорили. У него нет и не может быть оснований относиться ко мне с враждебностью. Он и сам бывает резок, груб и нелогичен. Когда на тебе такая ответственность, неизбежны срывы, необходима разрядка, снятие нервного напряжения. Без этого, видать, нельзя. А теперь политическая обстановка изменилась, и я снова понадобился. Да и кто у нас может правильно руководить военным строительством в новых условиях? Булганин? Он человек гражданский и, к тому же, тряпка. Василевский? Он хороший исполнитель чужой воли, за рамки принятого плана никогда не выходил. Конев? У него амбиций больше, чем ума. Костя Рокоссовский? Он безусловно талантлив, но слишком мягок и тоже не может без руководителя. Вот и получается, что маршалов много, а, случись новая война, – не дай бог, конечно, – командовать всеми вооруженными силами некому.
Галина Александровна понимающе улыбнулась и погладила руку мужа, лежащую на столе.
– Нет, я не говорю, что только я и могу командовать войсками, если случится новая война, – пошел на попятный Георгий Константинович. – Но должен тебе сказать со всей определенностью, что уверенность военачальника в своих силах, знаниях и умении – половина победы… Да-да-да! Не улыбайся. Так оно и есть: проверено многовековой историей. Раньше, чтобы получить такую уверенность, полководец шел к колдунам, жрецам или предсказателям, или еще к кому, – и это оказывало определенное влияние на всю его деятельность в должности командующего. Теперь к колдунам не ходят. Теперь каждый сам себе и колдун, и знахарь, и предсказатель.
– Я тебе верю, мой дорогой Георгий Победоносец, но сейчас надо принять лекарство, потому что здоровое сердце нужно всем, а полководцам – особенно.
Жуков послушно проглотил порошок и запил его водой. Затем встал, принялся одеваться: парадный мундир, вместо орденов колодки, поверх них три золотые звезды Героя.
Уже перед дверью поцеловал жену в губы, вышел и пошагал длинным гостиничным коридором, раскланиваясь направо и налево с незнакомыми людьми, тоже делегатами съезда.
И уж совсем неожиданным было для Георгия Константиновича избрание его кандидатом в члены ЦК КПСС. Маршал даже не поверил, когда в списке для голосования прозвучала его фамилия: показалось, что однофамилец. Но вслед за этим было уточнение: от партийной организации Свердловской области и Уральского военного округа. Другого Жукова Георгия Константиновича там вроде бы не нет.
И маршал Жуков еще шире расправил свои плечи.
* * *
Среди новичков на съезде партии был еще один человек: Василий Силантьевич Моторин, делегат от партийной организации Калининской области, бывший замполит отдельного штурмового стрелкового батальона, почти полностью погибшего в январе сорок пятого во время атаки на немецкие позиции за огненным валом. Выбранный в сорок шестом первым секретарем одного из отстающих районов Калининской области, он сумел там развернуться, проявить себя в деле укрепления производственной базы районного сельского хозяйства, развития кооперации, народных промыслов и местной промышленности, по итогам пятилетки был награжден орденом Знак Почета, выдвинут на должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству же, где тоже проявил себя на должном уровне. А в результате – делегат партийного съезда.
Василий Силантьевич не имел причин жаловаться на свою судьбу. Да и то сказать: прошел всю войну от звонка до звонка, был несколько раз ранен, остался жив, нашел свое место в общем строю, а главное… главное, получил все, что ему причиталось за все свои боевые и трудовые подвиги: шикарную квартиру в Калинине, приличную зарплату, доступ к спецснабжению и спецлечению. Чего еще надо человеку, который начинал когда-то буквально с ничего!?
Теперь узнать в Василии Силантьевиче бывшего майора Моторина было бы для его оставшихся в живых сослуживцев весьма затруднительно: он раздался вширь, зато стал будто бы ниже ростом, лицо, некогда длинное и как бы сжатое с боков, тоже расширилось, веки и губы припухли, зато серые глаза смотрели холодно и уверенно, в осанке появилось что-то такое, что сразу же говорило взгляду простого человека, что это тебе не хмырь из-под куста – подайте ради Христа, а уважаемый человек, наделенный большой властью и возможностями. Правда, возможности эти не всегда можно использовать на полную катушку, но во всем надо знать меру и, как в народе говорят: «Что пархатого сгубило? Хотел иметь сразу и шило и мыло». Моторин себе ничего похожего не позволял. Даже при сильном воздействии ненасытной жены, возомнившей себя столбовою дворянкой, а мужа стариком, поймавшим Золотую рыбку. В результате Василий Силантьевич старую жену, тощую, как сушеная вобла, – не без колебаний, конечно, – сменил на довольно молодую, у которой и спереди и сзади всего было вдоволь. Но не чрезмерно. А главное, женщиной она была скромной и Василия Силантьевича обожала, как какого-нибудь святого великомученика. Так ведь так оно и есть на самом деле: святой не святой, а великомученик – это уж как пить дать, потому что партийная работа требует полной отдачи и самоотвержения. И не без мучений, конечно, не без мучений.
Василий Силантьевич место в зале имел на этом самом… как его, черт?.. в бельэтаже, президиум виднелся вдали и внизу, человечки в нем маленькие, и если бы не немецкий трофейный бинокль, который он предусмотрительно прихватил из дому, Сталина бы так и не разглядел. И всех остальных вождей тоже. И все, кто сидел рядом, пользовались его биноклем и были ужасно довольны такой возможностью.
О чем говорили ораторы, Василий Силантьевич слушал не слишком внимательно, потому что очень это утомительно слушать одно и то же, тем более что завтра все это можно спокойно прочитать в газетах. Ему даже казалось, что и сам доклад, сделанный Маленковым, и прочие выступления ничуть не отличаются от тех докладов и выступлений, которые имели место на партийных конференциях в его родной Калининской области. И это его нисколько не удивляло, поскольку задачи у партии одни, что в области, что в районе, что в масштабах страны. Будь Василий Силантьевич на месте того же Маленкова или Хрущева, сделал бы доклад ничуть не хуже, а то и лучше, поскольку знает условия, так сказать, из первых рук, а не по сводками, которые всегда приукрашиваются из политических соображений. И вообще должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству придала Василию Силантьевичу такую уверенность в своих силах и способностях, что ему иногда аж самому становится страшно.
А вот бывший командир батальона Леваков – тот не только не способен подниматься вверх по жизненной, так сказать, стезе, но даже стал скатываться вниз, вполне удовлетворившись женитьбой на вдовушке и должностью директора лесопилки. Но тут уж, как говорится, каждому свое.
Маленков объявил… очень, между прочим, буднично, без всякого пафоса:
– Слово предоставляется товарищу Сталину.
Василий Силантьевич направил бинокль на Сталина, который медленно, чуть вразвалочку, шел к трибуне. «Старик, совершеннейший старик», – подумал Василий Силантьевич с некоторой грустью.
Но дальше этого мысли его не пошли: дальше идти им было некуда: весь зал поднялся на ноги и, стоя, оглушительными аплодисментами проводил вождя к трибуне, затем, когда Сталин помахал рукой, успокаивая собравшихся, взорвался еще сильнее, выплескивая наружу все те чувства, которые копились в этих избранных – в прямом и переносном смысле – людях, не находя выхода, и только теперь этот выход нашелся, и чувства воспарили над ними, сливаясь в единое для всех чувство – чувство любви и обожания.
И долго хлопали, с восторгом и даже удовольствием отбивая ладоши, крича и даже плача.
Алексей Петрович Задонов тоже хлопал, но ни восторга, ни удовольствия не испытывал. Более того, он испытывал неловкость за себя, но более всего за людей, за их неистовство, уничижительность и неспособность понять, что все это отдает рабством, если не физическим, то духовным, и оно, это рабство, непременно скажется каким-то образом в будущем. Кому они тогда будут хлопать? Маленкову? Булганину? Берии? Или кому-то еще, кто обойдет и того, и другого, и третьего, когда Сталина не станет?
«Когда ста… не ста…, – усмехнулся мысленно Алексей Петрович звуковому совпадению, продолжая, впрочем, тоже хлопать, но ничего не крича и не заливаясь слезами, как вот этот довольно пожилой и упитанный человек в черном пиджаке и синем галстуке с серебристой искрой, с двумя колодочками над левым карманом: орденом «Трудового Красного Знамени» и медалью «За доблестный труд». Человек что-то выкрикнул, что-то нечленораздельное, тут же потонувшее во всеобщем шуме и гаме, глянул на Алексея Петровича, у которого колодочек было целых восемь, и среди них Орден Ленина и Боевого Красного Знамени, глянул с восторгом же мокрыми от слез глазами, но, не заметив того же восторга на лице соседа, уже с удивлением и даже с некоторой враждебностью.
«Вот-вот, – удовлетворенно подумал Алексей Петрович. – Так и должно быть. А потом он еще будет рассказывать в своей Тмутаракани, что рядом с ним сидел человек, который… и так далее. И будет возмущаться. И, чем черт ни шутит, еще напишет куда-нибудь…»
И Алексей Петрович изобразил на своем лице подобие восторженной ухмылки и сильнее заработал руками: лучше лишний раз улыбнуться и поработать руками в этом зале, чем где-нибудь на Колыме.
Наконец шквал аплодисментов и крики стали стихать, члены президиума съезда зашевелились, поглядывая друг на друга, почти одновременно опустились на стул – и все сразу же стихло.
И в этой гробовой тишине раздался глуховатый голос Сталина, произнесший одно лишь слово: «Товарищи!» – и зал снова взорвался и вскочил на ноги: Великий Вождь и Учитель, Гениальный Полководец, Руководитель и Много Чего Еще назвал их товарищами, их, которые… а Он… в такой вышине… такие масштабы… а они… и, следовательно, ровня, дышат одним с Ним воздухом, живут одними с Ним думами и заботами, делают с Ним одно и то же дело – все это до сих пор не доходило до их сознания и вот дошло, и подняло их на ту же высоту, откуда так далеко видно.
И снова долго хлопали и кричали.
И Василий Силантьевич вместе со всеми. И вместе, как ему казалось, со всеми вытирал мокрые глаза, и снова хлопал и что-то кричал.
Георгий Константинович Жуков тоже хлопал и смотрел на Сталина, но снизу, из второго ряда. Слева и справа хлопали другие маршалы и генералы, но все это не мешало Жукову думать. Он думал, что Сталин сильно постарел за годы, что он его не видел, что, пожалуй, долго не протянет. А что будет с ним, с Жуковым? И вообще – что тогда будет… после Сталина? Что-то и как-то непременно должно перемениться, но что и как? И ведь не спросишь ни у кого. И надо ли спрашивать? Наверняка многие тоже пытаются угадать. Даже те, кто сидит сейчас за столом президиума и не выражает своих восторгов так же непосредственно, как задние ряды и галерка.
«Не бери в голову, Егорий, – постарался отвлечься Георгий Константинович. – Что будет, то и будет. Бог даст, не пропадешь».
Зал продолжал бушевать…
Глава 13
В начале октября 1952 года, когда в Москве проходил партийный съезд, первый съезд после войны, в это же самое время у нас в школе прошли классные комсомольские собрания, а затем, как итог, довольно бурное школьное комсомольское собрание, на котором выбирали новое бюро и секретаря. Собрание проходило в спортзале, куда поставили скамейки, натаскали отовсюду стульев. В результате этих собраний те, кто начинал учиться в десятом классе и входил в школьный комитет, передавали бразды правления «братьям нашим меньшим», то есть семи-восьми-девятиклассникам, чтобы они, так сказать, храня традиции, созданные предыдущими поколениями, продолжали идти вперед по пути усвоения знаний, потому что без знаний… ну и так далее. И так повторялось из года в год.
Я не входил ни в школьный, ни в классный комитеты. Более того, меня ни разу не привлекали к выпуску школьной стенгазеты. И поначалу это меня обескураживало, если учесть, что я был лучшим в ту пору рисовальщиком в школе. Я не знал, кто выпускал школьную стенгазету и не интересовался этим из принципа, но она тоже появлялась регулярно, кто-то писал для нее заметки, даже стихи, рисовал заголовки. И очень неплохо рисовал. Что касается деятельности комсомольской организации класса, то она практически вся заключалась в выпуске стенной газеты да в редких собраниях, а газету выпускали мы вместе с Геркой Строевым к началу каждого месяца. И не было такого месяца, чтобы она не вышла. Следовательно, мы были самыми активными комсомольцами в классе. А может быть, и во всей школе.
И вот последнее, быть может, для нас, десятиклассников, школьное комсомольское собрание. Его открывает и ведет секретарь Воробьева из десятого-А. Обычная повестка: отчет, перевыборы. Наш класс на «камчатке». Как и еще два других десятых класса. Мы на этом собрании, можно сказать, гости, чувствуем себя взрослыми: еще пол-осени-зима-весна – и вылетим из родного гнезда.
На собрании тон задают «малыши». Они взволнованно отчитываются, яростно критикуют недостатки, возбужденно обсуждают каждую кандидатуру в школьный комитет комсомола. Каждый класс выдвигает свою. Но нас это не касается. Да мы и не знаем почти никого из нижних классов, – во всяком случае, я, – разве что тех, кто поет в хоре. К тому же кандидатуры намечены заранее, утверждены педсоветом и партбюро школы. А как же иначе?
Чьи-то фамилии кандидатов встречаются аплодисментами и криками одобрения в одном конце зала и молчанием в другом, с новой фамилией крики перемещаются в другое место. Чьи-то фамилии встречаются всеобщим недоумением, пожиманием плечами и перешептыванием. Но в целом никто не против. Кандидаты рассказывают, кто они и что, но много ли они могут о себе рассказать? Тогда о них рассказывают комсорги классов.
Хотя собрание ведет Воробьева, но дирижирует им учительница истории, Лариса Капитоновна, она же – секретарь парторганизации школы, женщина лет тридцати пяти, с непреклонным характером и такой же прямой, не гнущейся фигурой. О ней еще мой учитель рисования Николай Иванович говорил мне когда-то, что у нее не сложилась личная жизнь, поэтому она такая непреклонная. А я так думаю теперь, что она выбрала не ту профессию, что она просто не любит детей. Лично меня, нащупав мою слабую точку, она изводит датами, знаменующими то или иное историческое событие. Это с моей-то дырявой памятью. Поэтому из троек по истории я почти не вылезаю.
А собрание между тем идет. Выдвигают какую-то девочку из девятого класса-А. И вот, едва была произнесена ее фамилия, которую я не разобрал, как «малыши» взорвались протестующим гулом.
Я толкаю Герку локтем, спрашиваю:
– Кто такая?
– Да во-он она, вон в третьем ряду с голубым бантом, – отвечает он. – Ольга Колышкина. Задавака.
Девочку с голубым бантом я знаю. Очень, между прочим, красивая девочка. Я сам на нее заглядываюсь с изумлением, когда встречаю в коридоре. На нее нельзя не заглядеться: принцесса, если не королева. Подобную красоту Николай Иванович называл холодной. Между прочим, ее очень трудно описать словами. Я пробовал в своем дневнике, но не уверен, что кто-нибудь узнал бы эту Колышкину, прочитав мое описание. И ходит она королевой: нос кверху, плывет, никого не замечая. В хоре она не поет, но известно, что играет на фортепиано.
Под протестующие гул и крики вскочила историчка, голос у нее, надо признать, будь здоров какой: за версту слыхать. Она и в классе разговаривает таким же командирским трубным голосом. Бывает, идешь по коридору во время урока – тишина такая, как в лесу, и вдруг слышишь голос исторички, то ли распекающей кого-то за какой-то дверью, то ли рассказывающей урок. А уж если сам стоишь перед нею, так и кажется, что она вот-вот стукнет тебя по голове учебником истории.
– Что это значит? Что за гул? Что за выкрики? – вскричала Лариса Капитоновна. – Как вам не стыдно? Что вы можете сказать против Ольги Колышкиной? Отличница, активистка, все бы были такими, наша комсомольская организация прогремела бы на всю страну! Более достойной кандидатуры на пост секретаря комсомольской организации школы я не знаю. Кого вы можете поставить рядом с ней? Кого, я вас спрашиваю? Молчите? Ну, то-то же. – И уже к Воробьевой: – Ставь на голосование.
– Кто за? – выкрикивает Воробьева своим грудным, но очень звучным голосом.
Поднялось совсем немного рук. Моя в том числе. Потому что мне было все равно: Колышкина или не Колышкина.
Посчитали – мало.
– Кто против?
Почти весь зал.
Снова вскакивает историчка, снова взывает к нашей сознательности, комсомольской совести. Снова расписывает Ольгу Колышкину. Снова выступают ее противники, путаются, точно отвечают невыученный урок.
Какая-то девчонка из того же девятого-А, весьма, надо признать, симпатичная, встала, подталкиваемая подругами, одернула белый фартук, заговорила:
– Мы против Колышкиной, потому что она ни с кем не дружит. И вообще…
– Что значит это ваше «вообще»? – напустилась на девчонку историчка. – Что значит «ни с кем не дружит»? Вы сами с ней не дружите. Садись! Прежде чем выступать, надо хорошенько подумать.
Девчонка села, по залу пронесся сдержанный ропот и стих.
И тут дернул меня, как пишут в старых романах, черт за руку – и она сама взметнулась вверх.
Бывает у меня такое: вспыхнет в голове мысль, осенит, захватит, и пока ее не выскажешь, будет она жечь изнутри, изведет, издергает. Может, и мысль не самая умная, даже вздорная, но поначалу-то она кажется о-ё-ё какой гениальной, так что не высказать ее просто нельзя.
Слушал я тех, кто выступал против Колышкиной, и думал: все это не то, все это не главное, все это детский лепет, а главное совсем в другом.
И тут главное само собой пришло мне в голову. Как же от него откажешься? Никак невозможно.
– Слово предоставляется Вите Мануйлову из десятого-Б, – восклицает Воробьева с явным облегчением, уверенная, что я пренепременно поддержу выдвинутую кандидатку. Тем более что голосовал за нее.
И весь зал обернулся в мою сторону. И увидел я удивленные лица, потому что на комсомольских собраниях я не выступал ни разу. Ни на классных, ни на школьных. Разве что подам какую-нибудь реплику, да и то если принудят. А все после одного случая, еще в восьмом классе, когда вот так же меня «осенило» на таком же общешкольном собрании, правда, не отчетно-выборном, а по какому-то случаю. И я встал, уверенный, что сейчас раскрою всем глаза на то, как мы мало знаем о том, что происходит в стране, разве что радио да газеты… Короче говоря, понес такую ахинею, что мне до сих пор стыдно вспоминать об этом своем выступлении, хотя никто не свистел и не тюкал, потому что были выступления и похуже. Но сам-то я отчетливо понял, что несу ахинею, но остановиться не мог, пока всю эту ахинею не выплеснул на головы присутствующих. Так вот, с тех самых пор, то есть уже два года, вряд ли кто может вспомнить меня в роли выступающего.
И вот все смотрят на меня и ждут, что я скажу.
И я говорю:
– Можно быть отличницей и активисткой, можно быть очень красивой девочкой и в то же время иметь такую черточку характера, которая как бы перечеркивает всё остальное. Конечно, Колышкина не виновата в этой черточке своего характера, но и все остальные тоже. И не получится ли так, что мы ее выберем и таким образом накажем и саму Колышкину, и комсомольскую организацию? Психологи подобное положение называют психологической несовместимостью…
Мне бы на этом остановиться: и так я сказал слишком много, потому что психологическая несовместимость присутствует, по моему разумению, и между Ларисой Анатольевной и нами, ее учениками, но черт в этот вечер дергал меня не только за руку, но и за язык:
– И с таким секретарем, – продолжил я не без сарказма, – мы точно можем прогреметь по всей стране… И даже… загреметь.
Зал просто взорвался аплодисментами. Так мне не хлопали даже тогда, когда я пел еще в пятом-шестом классе «Балладу о камне» в адлерском кинотеатре. И никогда после. А историчка сидела вся красная, как роза, и, не поднимая головы, рвала какую-то бумажку на мелкие клочки. Она даже не стала выступать, а когда Воробьева обратилась к ней, лишь махнула рукой: мол, делайте, что хотите.
И Ольга Колышкина была снята с голосования. А я приобрел в лице исторички своего злейшего врага. И выразилась эта ее враждебность ко мне тем, что она перестала на меня кричать. Более того, она перешла со мной на «вы», говорила подчеркнуто вежливо и даже ласково. Но как говорила! Как с придурком. А глаза ее… О! Глазами она готова была меня съесть, как тот волк из басни Крылова. И все это раскрылось на первом же уроке.
– Итак, Мануйлов, урок вы-ы!.. выучили. Не так чтобы очень, но вполне сносно. Но вот тут у меня в журнале да-авно стоит точка против ва’ашей!.. – нажала она на первый слог и сделала многозначительную паузу, – … фамилии, так вы-ы!.. уж будьте любезны ответить мне на вопрос: в каком году было Венгерское восстание против австрийской монархии и кто принимал участие в его подавлении?
– Но это же было в девятом классе… про восстание, – говорю я не слишком уверенно.
– На госэкзаменах вам, уважаемый оратор, могут задать любой вопрос. Тем более – на приемных экзаменах в институте… Если вы вознамеритесь туда поступать. Так что нечего увиливать от ответа.
Я задрал глаза к потолку. Про Венгерское восстание я читал. И не только в учебнике истории. Я даже прочел почти всего венгерского поэта Шандора Петефи и запомнил кое-какие стихи. Такие, например: «…когда корчуешь лес, не оставляй корней. На виселицу королей!» Но вот точную дату восстания, хоть убей, припомнить не могу. Кажется, до Крымской войны. Кажется, при Николае Первом. То ли в тридцать каком-то, то ли в сорок каком-то. Но вот что я отлично помню, так это то, что на подавление восстания была послана императорская гвардия. Но не читать же стихи Петефи, не рассказывать же про императорскую гвардию, если все дело в дате. И я молчу.
– Не помните… Ай-я-яй! – качает головой историчка, и ее великолепные волосы, уложенные в крупные локоны и скрепленные лаком, укоризненно раскачиваются из стороны в сторону. – А вот выступать на собрании с подстрекательскими речами – это вы умеете, тут вы все помните, тут вы мастак. Даже психологию приплели, хотя ничего в ней не понимаете… За урок я, так и быть, поставлю вам четверку. А вместо точки – двойку. Садитесь и учите даты. И никогда впредь не умничайте.
– Усек? – шепчет Герка, когда я уселся за парту. – Я ж предупреждал тебя, что она тебя сожрет. – И, сделав таинственные глаза: – Тут тобой одна чувиха очень заинтересовалась. Записочку передает. Так что не теряйся.
Записочки у нас вошли в моду в восьмом классе. То есть с тех самых пор, когда нам разрешили посещать школьные вечера со всякими развлечениями и, разумеется, с танцами. Танцевать я не умел. Сколько меня ни пытались научить мои одноклассницы, ничего не получалось. Я топтался аки слон, наступая на ноги всем, кто оказывался рядом, краснел, особенно когда грудью касался едва приметных бугорков своей партнерши, и так уставал, что после танца возвращался в свой угол на дрожащих ногах, где такие же, как я, неумехи таращились на танцующих, занимались критикой и тихо завидовали. Танцевальные вечера для меня превратились в пытку, и я, проторчав в углу какое-то время, тихонько выбирался из зала и уходил к морю. Или домой.
Так вот, записочки как-то оживляли вечера, вносили в наши отношения с девчонками некую таинственность и романтику. Потом записочками стали пересылаться и во время переменок между уроками. Кто писал, приходилось догадываться, потому что авторы себя, как правило, не означали. Впрочем, ничего серьезного в этих записочках не было. Так, ерунда какая-нибудь.
И были штатные почтальоны в каждом классе, которые передавали записочки по назначению. На вечерах они сновали среди танцующих, выделяясь повязками на рукавах. А в обычные дни обходились без повязок: их все знали в лицо. У нас таким почтальоном был мой друг Герка Строев.
На записочке, сложенной фантиком, которую он мне передал, было написано четким округлым почерком: «Мануйлову В. 10-Б».
Я развернул записочку и, глядя на историчку вполглаза, прочел: «Вы так здорово выступили на собрании, что о Вас только и говорят. Интересно, Вы всегда такой остроумный?»
Записка требовала ответа. Не ответить было бы не по правилам. Но писала ее какая-то малолетка, для которой я представляюсь человеком взрослым. Небось, семиклассница.
– От кого? – спросил я у Герки после урока.
Герка пожал плечами: несмотря на свою болтливость, тайны он хранить умел, поэтому-то и был своим в любой компании. Впрочем, он мог и не знать. Обычно записки собирались у почтальонов, затем обменивались и раздавались по назначению. Не исключено, что почтальоны заглядывали в эти записки, но вряд ли могли выудить из них что-то необыкновенное. А настоящие «любовные записки» передавались через ближайших друзей и подруг. Да и в зале почтальоны сновали между танцующими, собирая записки и раздавая, так что уследить, какая от кого, было совершенно невозможно.
И я, почесав в затылке, написал: «По воскресеньям».
Сложил фантиком, сверху написал «МВ-10Б» и отдал Герке.
– Дойдет? – спросил у него.
– Будь спок.
На другой день я получил ответ: «Вы меня разочаровали. Какая бедность – остроумие по воскресеньям! Какое ничтожество – тупоумие во все остальные дни!»
«По-моему, меня разыгрывают, – подумал я, отметив, что писавшая весьма не глупа. – Однако… вот привязалась, стервоза эдакая». И решил: пусть ей пишет кто угодно, а я – пас. Тем более что Герка принес мне целый ворох записок, в которых все о том же – о моем выступлении. И все – в восторженных тонах.
– И что, я всем должен отвечать? – спросил я у Герки с досадой.
– Ты чо? Игра ведь, – удивился он. – Как же – не отвечать?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.