Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава 20
Олесич поднял голову и долго, часто-часто моргая голыми веками, смотрел на следователя, а следователь с усмешкой, которая не сулила Олесичу ничего хорошего, рассматривал его самого.
В небольшой комнате с единственным окном, забранным толстой решеткой, сгустилась настороженная тишина. Олесич чувствовал, как эта тишина сдавливает его со всех сторон, и из тела его выливается и утекает куда-то вся его вроде бы налаженная с некоторых пор жизнь. Под усмешливым взглядом следователя он снова почувствовал себя маленьким оборвышем, которого может стукнуть любой и каждый только за то, что попался на глаза.
Из Олесича вытекала его жизнь, а вместе с ней и желание бороться за нее, оставалась только тоска – и ничего больше. Всегда завистливый, сейчас он даже не завидовал следователю, совсем еще молодому человеку с умными и холодными глазами на худощавом и весьма приятном лице… и другому следователю, который сидел сбоку, и тоже молодому, но чернявому и рано начавшему полнеть. Он не завидовал тому, что они могут сделать с ним, с Олесичем, все что угодно, а он с ними – ничего. Их молодые и минуту назад приятные лица сразу как-то изменились – огрубели и превратились в маски, под которые страшно заглядывать.
Олесич понимал, что чем дольше он молчит и не отвечает на заданный худощавым следователем вопрос, тем хуже для него, но язык Олесича одеревенел, сделался сухим, неповоротливым, и он ничего не мог с ним поделать, а тело закоченело и покрылось липким потом. В голове Олесича билась только одна настойчивая и все поглощающая мысль: вот он выращивал-выращивал кабанчика, а есть его не придется, – и от этого тоска усиливалась.
А ведь разговор до этого шел обыкновенно, без скачков и резких поворотов, и ничто не сулило ни малейшей опасности. Казалось: еще пара вопросов – и его отпустят. И вдруг этот вопрос, которого Олесич никак не ожидал, потому что весь предыдущий разговор велся совсем в другую сторону: о том, как он живет, нравится или нет ему работа, какие у него отношения с начальством, что говорят рабочие о нынешнем положении в стране и у себя на заводе. О семье спросили и о том, где воевал, где закончил войну, в каком звании, какие имеет награды… – и все в этом роде. Уже один из следователей, который чернявый, начал позевывать и говорить другому, что, мол, ладно, и так все ясно, давай закругляться, – и настороженность Олесича пропала… не то чтобы совсем, но даже он сам готов был зевнуть вместе с чернявым.
И вдруг:
– А скажите, Федор Аверьянович, – тоже почти что зевая, спросил тот, что с холодными глазами и приятным, располагающим к себе лицом, – …а-а скажите, пож-жалуйста, Федор Аверьянович, – еще раз повторил следователь, словно затем, чтобы быть до конца вежливым, – кто дал вам задание убить старшего лейтенанта Кривоносова?
В наступившей тишине две пары глаз впились в Олесича, выворачивая его наизнанку.
– К-как-кого К-кривоносова? – наконец выдавил из себя Олесич, и вместе со звуком своего голоса в него вернулось желание жить, бороться за жизнь, потому что состояние постоянной борьбы с видимыми и невидимыми врагами, понятными и не поддающимися осмыслению обстоятельствами с самого детства были сущностью его характера, поведения, сущностью самой жизни.
Остренькое, но весьма упитанное по нынешним голодным временам лицо Олесича, минуту назад будто оплывшее вниз и обнажившее череп и все кости и косточки, вновь подобралось, обтянулось кожей сероватого цвета; на правой части лица, особенно на щеке и виске, ярче проявились черные оспины, оставленные там брызнувшим в лицо порохом из поврежденного немецкого фаустпатрона, когда Олесич пытался в подвале полуразрушенного дома на одной из берлинских улиц разбить этим фаустом дверь, за которой, как оказалось, хранились части каких-то станков, а им сказали, что там спирт, или шнапс, или вино. Наверное, это была не та дверь, и он, надо признать, дешево отделался, потому что мог остаться без глаз или вообще отправиться на тот свет: немцы часто специально дырявили пусковые трубки своих фаустов, и когда ее прижмешь к боку или щеке, чтобы выстрелить, из дырки вырывается струя пламени и прожигает тебя насквозь. Он дешево отделался, но следы остались на всю жизнь.
– А-я-яй, Федор Аверьянович, Федор Аверьянович! – пропел чернявый и сокрушенно покачал круглой головой. – Кто же вам поверит, что вы забыли уполномоченного контрразведки «Смерш» в вашем батальоне старшего лейтенанта Кривоносова! А он, бедолага, так вас ценил, так ценил, считая честнейшим и полезнейшим для нашего общего дела человеком… Вот в этой бумаге его собственной рукой написано: «Рядовой Олесич Ф.А. сознательно относится к принятым на себя обязательствам, проявляет полную и постоянную готовность к сотрудничеству на благо социалистического отечества». Вот, извольте взглянуть, – показал чернявый исписанный листок бумаги, – так тут и написано: «постоянную готовность к сотрудничеству». Старший лейтенант Кривоносов даже к награде вас хотел представить, а вы его взяли и убили. Ясно, что по собственной инициативе вы на такой шаг решиться не могли. Следовательно, вас кто-то на это подтолкнул. Кому-то очень мешал старший лейтенант Кривоносов. Кому?.. Кое-что мы уже выяснили, – со значением заметил следователь. – Видите, Федор Аверьянович, мы от вас ничего не скрываем. Но некоторые детали… для полноты, так сказать, картины… Или вы предпочитаете играть в молчанку?
Тон у чернявого был сочувственный, даже дружеский. Олесич, отлично понимая, что это всего-навсего игра кошки с мышкой, страстно хотел поверить этому тону, принять его за чистую монету. Но настороженность и неверие, вбитые в него всей его жизнью, пересилили.
– Я не играю, – возразил он. – Я просто забыл. Это так давно было, и я столько всяких батальонов прошел… Опять же, война, знаете ли, ранения, контузии… И… и я не знаю, что вы имеете в виду.
– А мы вам сейчас напомним. Четырнадцатого января сорок пятого года где-то между двумя и тремя ночи старший лейтенант Кривоносов, его связной Пилипенко и вы были направлены для проверки… Вспомнили?
– А-а, вы про это! Да-да, вспомнил! Ну-у… Ну, мы и пошли… это самое, как было приказано… на проверку то есть пропускного режима.
– Оч-чень хорошо. А что было до этого? С кем встречались? И поподробнее, поподробнее, Федор Аверьянович.
– До этого? До этого… Ну-у, значи-ит… я вышел до ветру, – наморщил лоб Олесич и уставился в потолок. Лицо его приняло глуповатое выражение, казалось, что он вот-вот запустит в нос палец. – Значит, вышел до ветру, а тут как раз старший лейтенант Кривоносов с Пилипенкой. Идут по ходу сообщения. Я, значит, из землянки, а они наоборот. А тут еще лейтенант Красников, ротный наш, покурить вышли… Ну-у, во-от… Они об чем-то начали говорить… Я-то до ветру пошел, под кустики, так что и не слышал… Тут, опять же, маленько погодя, на тебе – командир дивизии. Проверял, значит, расположение перед боем. Или что. Мы как раз в наступление должны были идти… за огненным валом… такая, значит, хитрость была придумана, вот и…
– Фамилия командира дивизии? – быстро спросил худощавый, перебивая Олесича.
Олесич наморщил лоб еще больше и принялся рукой тереть острый щетинистый подбородок, мять его и выкручивать, так что в комнате будто мышь завозилась среди заплесневелых сухарей и бумаги.
– Н-н-е, не помню, – вздохнул Олесич сокрушенно. – Я его и видел-то всего раза два. Один раз это…
– Может, полковник Матов? – подсказал худощавый следователь Олесичу.
– Точно! – обрадовался тот. – Точно Матов! Фамилия у него такая еще… такая, знаете…
– Ну, ясно. Так что этот Матов?
Глаза Олесича снова начали шарить по потолку. Он втянул голову в плечи, так что под острым подбородком обозначился другой, пошире и попрыщеватей.
– Не помните?
– Нет, не помню, – замотал головой Олесич.
– Значит, вы стояли у кустов, остальные в окопе, потом все ушли, а вы остались с полковником Матовым?
– Нет-нет! – почувствовав подвох в словах следователя и боясь сказать правду, энергично возразил Олесич и даже глянул на худощавого, пытаясь понять его отношение к сказанному. – Кривоносов с Пилипенкой ушли и я вместе с ними. А полковник с ротным остались.
– А вы-то тут при чем?
– Так мне приказали.
– Кто?
– Так ротный же! Кто ж еще!
– А что этот ваш ротный?
– Красников-то? Так он это самое… погиб. Батальон пошел в атаку и все там погибли.
– Все?
– Все, – вздохнул Олесич. – Они на засаду нарвались… Целая немецкая дивизия. С танками.
– Вы там сами были, где они погибли? Сами видели?
– Был, – соврал Олесич, который не раз потом слышал о гибели батальона штурмовиков, слышал от тех, кто остался в живых, а более всего от тех, кто не ходил в ту последнюю атаку по болезни или другим каким причинам. Как сам Олесич, например.
Самого же Олесича после того, как он в какой-то землянке подробно описал стычку с диверсантами, некоторое время держали при штабе дивизии, уточняя то одно, то другое, а потом определили в один из пехотных полков, и войну он закончил старшим сержантом, помощником командира взвода. Наградами его, правда, обходили, но он был уверен, что так оно и должно быть, а главная его награда, что остался в живых, в то время как другие лежат под деревянными пирамидками, на которых и фамилий-то никаких нет, а то и просто в бурьяне.
Да, Олесич стрелял в Кривоносова и знал, что стреляет именно в него, а не в диверсанта, но всё там, на дороге, произошло так быстро, что ему некогда было думать, стоит стрелять или нет и чем это может для него обернуться. Нажал он на спусковой крючок автомата совершенно бездумно, механически, нажал инстинктивно, потому что если бы о его доносе знал один лишь Кривоносов, то нажимать стоило, а когда об этом узнали другие, то это дело уже совсем другое, от смерти одного Кривоносова не зависящее: о доносе Олесича так и так прознают в батальоне. А там стукачей не жаловали. Однако с той самой минуты, как Кривоносов велел ему подойти к полковнику Матову и доложить о будто бы имеющем место заговоре бывших офицеров, в Олесиче угнездился страх, этот-то страх и нажал на спусковой крючок автомата. Он убил бы и Пилипенку, если бы того не зарезал диверсант. Убивать, убивать – убить всех! – вот что владело им в ту минуту. И только потом на старый страх наслоился новый – оттого что убил и об этом тоже могут прознать, хотя убийство становилось бессмысленным.
Потом майор Голик, начальник отдела Смерш при дивизии Матова, все допытывался, что произошло на дороге и, главное, каким образом Олесич оказался в компании старшего лейтенанта Кривоносова и Пилипенки. И про Красникова с Матовым тоже спрашивал, но из бумаги велел их вычеркнуть и переписать ее заново. И про Пивоварова с Гавриловым тоже. Получалось, что никакого разговора бывших офицеров перед выходом на позиции не было, что Олесич с особистом встретился случайно, и если бы не диверсанты, то ничего бы и не случилось. А если так почему-то нужно было майору Голику, то Олесичу это нужно было тем более, и он даже убедил себя, что так, собственно говоря, оно и произошло: сам случайно встретился, ротный случайно подвернулся, комдив случайно шел мимо. А в общем, это так давно было, что всех деталей он и не припомнит.
– Хорошо, – произнес чернявый следователь. – На этом пока остановимся. А вы, Федор Аверьянович, хорошенько подумайте и вспомните все подробности. Это очень важно. А пока можете быть свободны.
Глава 21
Жарко, душно, безветренно. Солнце висит над самой головой, и короткая тень бежит сбоку, похожая на клеща. Со стороны заводов, вытянутых в линию вдоль железной дороги, уходящей одним концом к Харькову и далее к Москве, а другим к Ростову, несет угарным газом и еще чем-то серным, – как из преисподней, если бы она существовала на самом деле. Мрачные развалины смотрят по сторонам пустыми глазницами окон, лохматятся ржавыми железными балками и трубами. На пыльных улицах ни прохожих, ни ребятишек.
Олесич вышел на улицу под яркое солнце, не веря, что так дешево отделался. Он боялся оглянуться, ожидая, что его могут окликнуть и вернуть, и удалялся от военкомата, куда его вызвали повесткой, медленно, с трудом переступая непослушными ногами. Только свернув за угол, несколько успокоился и развернул повестку, обыкновенную военкоматовскую повестку, увидел, что в ней значится, будто он в военкомате пробыл с девяти утра до семнадцати вечера, то есть весь рабочий день, и, следовательно, на завод идти совершенно ни к чему, хотя до конца рабочей смены еще больше трех часов, почувствовал сухость во рту и невозможную жажду и направился к пивному ларьку, что возле стадиона.
Возле ларька почти никого не было. Олесич взял две кружки, одну выпил залпом, с другой отошел в сторонку. Он стоял в тени ларька, тянул сквозь редкие зубы водянистое пойло, тупо переводил взгляд с одного предмета на другой, морщил лоб, словно пытаясь осмыслить увиденное.
Одинокая поджарая дворняга разлеглась в тени куста акации и часто поводит тощими боками. Рядом с ней, привалясь к пустому ящику, спит безногий калека, пристегнутый брезентовыми ремнями к тележке на подшипниках. На нем старая замусоленная гимнастерка-хэбэ, на груди несколько медалей, орден Красной Звезды. Инвалида почему-то зовут Костей-морячком, хотя море он, скорее всего, видел только на картинках. Он целыми днями ошивается возле пивного ларька, часто ночует здесь же. Мужики угощают его пивом, сухой таранькой или солеными баранками, иногда наливают водки. Тогда Костя-морячок поет песню про Севастополь или про то, как солдат вернулся с войны, а его жена живет с майором-интендантом и ходит вся в крепдешинах. Поет Костя-морячок с надрывом, со слезой в голосе и сам часто плачет, размазывая по грязному лицу слезы грязными руками. От него воняет, как от общественного туалета, но иногда он пропадает на несколько дней и появляется возле ларька чистым, выбритым, подстриженным под ноль, в выглаженной гимнастерке и сияющими медалями.
Костя-морячок спит, над ним роятся мухи, они ползают по его небритому грязному лицу, заползают в раскрытый рот, в черные дыры ноздрей. Костя шевелит носом, плямкает губами, но не просыпается. Он проснется, когда пойдет народ во вторую смену и кое-кто завернет к ларьку. Костя будет равнодушно смотреть, как люди торопливо глотают пиво, даже не сдувая пену. В это время угощают его редко. Да он не в претензии. Вот пойдет домой первая смена, пойдет тяжело, неторопливо, пойдет народ, измочаленный жаром вагранок и доменных печей, оглушенный грохотом пневмоклепки, с ноющими жилами рук и ног, с колом в пояснице от надсадной работы, с хрипами в легких и в горле от удушливых газов, от наждачной пыли, цемента, известки и прочей дряни, с кровавыми глазами и отупелой головой… – вот тогда-то и наступит время Кости-морячка. Он будет вертеться чертом вокруг ларька, грохоча сухими подшипниками, перемещаясь от одной группы к другой, и везде услышится его хриплый неунывающий голос.
Олесич долго глядел на спящего Костю-морячка, на ползающих по его лицу мух. Но ни лицо, ни мухи не занимали Олесича. Он покривился брезгливо и отвернулся. Цедя жидкое пиво, он видел тесную комнату, решетки на окне и следователей. Перебирая в уме их вопросы и свои ответы, Олесич пытался понять, чем грозит ему этот неожиданный вызов.
Сколько времени минуло после той стычки с диверсантами на проселочной дороге, так что Федор Аверьянович и в самом деле позабыл о ней и о старшем лейтенанте Кривоносове, и никто за эти годы – и ничто – ему об этом не напомнили. И вдруг – на тебе. Олесич вспомнил паузу, наступившую сразу же после того, как он подтвердил фамилию командира дивизии, и предположил, что именно этот самый полковник Матов интересует особистов больше всего, а не погибший лейтенант Красников и ныне здравствующий бывший старший сержант Олесич. Видать, Матов натворил что-нибудь – вот они и копают под него, выискивают старые грешки, чтоб набралось побольше. Сейчас, поговаривают, Сталин круто берется за некоторых военных, которые, почив на лаврах победы, устраивают свою жизнь за счет простого народа. Об этом даже недавно в «Правде» была большущая статья, и партийный секретарь эту статью читал на общем собрании цеха под одобрительный гул рабочих…
Ну, туда им и дорога, всем этим полковникам и генералам! А то зажрались, совесть всякую потеряли. Рассказывали тут как-то, что один генерал, даже будто бы дважды Герой Советского Союза, вывез из Германии несколько вагонов всякого добра, и Сталин, прознав об этом, тут же его из генералов разжаловал. Об этом случае рассказывали с подробностями: будто вагоны генерала задержали на границе, генерал звонит Сталину и жалуется, что вагоны не пропускают, а Сталин, выслушав его, отвечает: «Передайте от моего имени, чтобы пропустили… товарищ младший лейтенант». Вот так-то – из генералов прямо в младшие лейтенанты. Это по-сталински, правильно и справедливо. Потому что советский человек – не мародер, а если еще и член партии, так и подавно. Сам-то Олесич хапнул самую малость, потому что на своем горбу много не унесешь, да, к тому же, все время в боях, а там не до мародерства. Разве что немку какую-нибудь прищучишь в подвале, так она и сама рада, а если ей кусок хлеба дашь, так и благодарить тебя будет, и руки целовать. Тем более что, когда немцы отступали, они сами своих баб раскладывали без разбору, всех девок попортили, даже малолеток, чтоб русским не достались. Война – такое дело… Но этот Матов, видать, из других. Иначе особисты под него не копали бы. А в таком разе не грех им и помочь. Главное, чтобы тебя самого не приконтрили заодно, как какого-нибудь пособника или, наоборот, укрывателя. Эти ребята, хоть и молодые, да ранние…
Но откуда им известно, что именно он застрелил Кривоносова? Ведь в бумагах по тому делу, насколько ему, Олесичу, известно, ничего такого не было. То есть было, что Кривоносов погиб в стычке с диверсантами, а как погиб, от чьей пули – молчок… На пушку, небось, берут. Но если даже и застрелил, хотя признаваться в этом никак нельзя, то мало ли чего в бою не бывает! Промашка вышла, что ж тут поделаешь. На войне чего только не случается. Иногда своя же артиллерия по своим же так врежет, что похлеще немецкой будет, и – ничего. Или свои же самолеты бомбами накроют. А то как-то, уже в Берлине, взвод Олесича в ночном бою, когда не поймешь, где свои, где чужие, схлестнулся с другим своим же взводом, но из другого полка: тоже друг друга покрошили предостаточно, пока не разобрались. А все потому, что вокруг полно валялось немецкого оружия, так что по характеру стрельбы и не разберешь, кто в тебя садит длинными очередями, не жалея патронов.
Олесич допил пиво, еще раз глянул на Костю-морячка, вспомнил, что тому, поговаривали, нет и двадцати пяти, а вон как оскотинился, и побрел домой. Дома у Олесича еще с первомайских праздников стоит початая бутылка водки, и он решил допить ее, потому что никто не знает, удастся ли сделать это завтра.
* * *
Едва за Олесичем закрылась дверь, как чернявый следователь схватил трубку телефона и, с довольным видом поглядывая на напарника, стал вызывать Москву. После долгих препирательств с телефонистками, он назвал номер в Москве, и почти тотчас же в трубке послышалось глуховатое покашливание.
– Товарищ полковник, – заговорил чернявый. – Докладывает старший лейтенант Саблин. Снова всплыл генерал Матов. Да, по сорок пятому году. В связи с гибелью сотрудника контрразведки «Смерш» старшего лейтенанта Кривоносова… Да-да. Так точно… Бывший боец двадцать третьего штурмового батальона Олесич… Личность малоприятная, но использовать можно. Работает на чугунолитейном сменным мастером… А мы на него случайно вышли: по делу подполковника контрразведки «Смерш» Голика… Темнит этот Олесич, товарищ полковник. Дурачком прикидывается… Так точно. Мы тоже решили не форсировать. Сам дозреет… Будет исполнено! – И положил трубку.
– Ну, Петька! – воскликнул старший лейтенант Саблин, блестя выпуклыми черными глазами и потирая пухлые ладони. – Старик доволен, велел нам тянуть за этот кончик и дальше. Представляешь: мы сводим Матова с Голиком, туда же начальника штаба, все из одной дивизии – и картина полнее некуда! Я тебе говорил: за этим Олесичем что-то есть. Говорил? Вот то-то же… Ха-ха-ха!
Глава 22
Первая смена давно свое отработала, и Франц Дитерикс может быть свободен, то есть пойти в заводскую столовую, пока она не закрылась, поужинать там по спецталону и отправляться домой. А он вместо этого возбужденно мечется по кабинету главного технолога завода камрада Всеношного и, путая русские слова с немецкими, размахивая руками, пытается втолковать хозяину кабинета прописную, как кажется Францу Дитериксу, истину: так, как работают на этом заводе, работать нельзя.
– Это не есть технологие! – вскрикивает он. – Это есть вильдхайт![1]1
Вильдхайт – дикость (нем.)
[Закрыть] Мы есть отставать капиталисмус! Это есть нарушений Маркс! Это есть… – Не находя слов, он трясет в воздухе руками, трясет плешивой головой и делает круглые глаза.
– Вы напрасно так переживаете, Федор Карлович, – уже который раз устало повторяет главный технолог завода Петр Степанович Всеношный, тоже плешивый и вообще ужасно похожий на Франца Дитерикса: круглое лицо, мясистый нос и оттопыренные уши. Правда, на этом похожесть исчерпывается, и стоит Петру Степановичу встать из-за стола, как он на голову возвышается над немцем. Да и постарше его лет эдак на десять, лицо изборождено глубокими морщинами, в тусклых глазах не заметно того энтузиазма, который так и брызжет из серо-голубых глаз Дитерикса, зато там таится, похожая на плесень, обреченность до конца тянуть свой воз, обходя колдобины и ямы, сдерживаясь на крутых спусках и поворотах.
По всему видно, что разговор с Дитериксом тяготит Петра Степановича, потому что он, в свою очередь, не может втолковать немцу, что в Советском Союзе все построено на строгом государственном планировании, что строгий план есть и у завода, что план – это закон, что если они остановят производство на несколько минут – уже чепэ, а чтобы остановить на две недели – и разговора быть не может. При этом он, главный технолог, понимает, что, изменив технологию, они потом наверстают упущенное время за счет более высокой производительности и снижения брака, но принимать решение будут наверху, а для них это не самое главное. И потом: рабочие уже привыкли к существующим условиям труда, менять условия – менять расценки, переучивать людей, часть из них высвободится, возникнут проблемы, а это уже вопрос не столько технологии, сколько социальной политики…
– Рабочие привыкать! А? Рабочие привыкать! – снова вскидывает вверх руки Дитерикс. – Это не есть аргументен! Капиталисмус аух[2]2
Аух – тоже.
[Закрыть] есть привыкать, абер[3]3
Абер – но.
[Закрыть] социалисмус есть не привыкать, он имеет тенденц, имеет… э-э… айн нейгунг[4]4
Айн нейгунг – склонность.
[Закрыть]… побеждать… Энгельс… э-э… санкционирт… социалисмус есть прогрез… капиталисмус нихт есть прогрез… – и дальше Дитерикс пошел чесать почти сплошь по-немецки.
Петр Степанович уныло смотрит на немца, зная, что пока тот не выговорится, его не остановить. Такие сцены в этом кабинете случаются раза два в месяц, когда Дитерикс столкнется с какой-нибудь неразрешимой, по его понятиям, технической или технологической проблемой, если чего-то не изменить в них коренным образом. У него прямо-таки мания к коренным изменениям.
Предложения немца были бы верными во всех отношениях, если, скажем, иметь в виду заводы Круппа или Тиссена. Но он ни черта не смыслит в советской действительности и уже порядком надоел со своими «айне нойетехнологие»… Фу, чтоб ему черт, этому фрицу: понаслушаешься его и сам начинаешь ломать язык и подстраиваться под его немецкую тарабарщину!.. Да, так вот: ему хорошо предлагать новую технологию, а пошел бы он к директору завода генералу Охлопкову… А там еще парторг ЦК Горилый Павел Демьянович, который в этих технологиях не смыслит ни черта, зато смыслит во всяких накачках по поводу выполнения и перевыполнения планов и соцобязательств. Вот пошел бы он к ним, а Петр Степанович посмотрел бы, что из этого получится. Выслушать-то они, конечно, выслушают, а только, даже если бы и захотели что-то изменить, то по своей воле – ни-ни, а чтобы с такими пустяками к министру, никому из них и в голову не придет. Так что пустой это номер – толкаться к кому бы то ни было со своими идеями. Сами же идеи тоже запланированы и должны возникать и осуществляться своим чередом, потому что изменения на одном заводе потребуют изменений на других, связанных одной технологической цепочкой, и, таким образом, все покатится, как снежный ком, а это уже анархия, а не плановое производство.
Франца Дитерикса подсунули Петру Степановичу более года назад и велели взять над ним шефство. Вот Петр Степанович и мается с тех пор с этим немцем, сдерживая его модернизаторские порывы.
Если по совести, то ехал бы этот фриц к себе домой и не путался под ногами. Так ведь не объяснишь и не посоветуешь. Опять же, передавая Всеношному Дитерикса под покровительство, Петра Степановича предупредили: «Пусть немец работает, но никаких связей с окружающими не допускать, в политическую полемику с ним не вступать, потому что Дитерикс – бывший социал-демократ, следовательно, с гнильцой и нездоровым образом мыслей. Работа и только работа».
Но Дитерикс просто работать не хочет, он всюду сует свой нос, и только плохое знание русского языка сдерживает его прыть. Зато всю свою энергию и желчь он выплескивает на Петра Степановича Всеношного, который когда-то знал немецкий хорошо, но без практики подзабыл основательно.
Петр Степанович уныло смотрит на Дитерикса и ждет, когда тот выговорится. Но тот все говорит и говорит и никак не может остановиться. Он смешал в кучу Маркса и Ленина, Бернштейна и Сталина, Круппа и директора завода генерала Охлопкова. Их имена так легко слетают с его языка, словно у Дитерикса имеется на руках специальное разрешение манипулировать этими именами, как ему вздумается.
Иногда Петру Степановичу закрадывается в голову мысль, что немца ему подсунули специально, чтобы выявить его, главного технолога завода, истинные мысли и припереть к стенке. Потому что, по слухам, на заводе собираются изготавливать, вдобавок ко всему, детали танков наиновейшей конструкции, и теперь прощупывают персонал завода на предмет идейной стойкости и преданности. Мысль эта – в смысле проверки благонадежности – иногда представляется Петру Степановичу абсурдной, но иногда и вполне здравой, хотя уж кто-кто, а он-то, кажется, за годы пятилеток и особенно войны доказал советской власти все, что надо и не надо было доказывать.
Три года войны Петр Степанович провел на Урале, в городе, где снег черен от копоти и гари. Это время врезалось в его память не только первыми месяцами неразберихи и истерического понукания, но и возвращения к здравому смыслу. Как-то сразу исчезли погоняльщики, знавшие толк в одних лишь победных реляциях, и власть постепенно перешла к техническим спецам. Это было время всеобщего единения, неподдельного энтузиазма и точных технических расчетов.
Как работали тогда! Боже мой, как работали! Разве расскажешь об этом Дитериксу! Разве он поймет!
Затем, в начале сорок четвертого, возвращение в Донбасс, в Константиновку, где их ждали горы битого кирпича и металлолома, во что превратили немцы лишь слегка разрушенные заводы при отступлении; восстановление этих заводов, выпуск первой продукции. Минуло три года – жизнь постепенно налаживается, жизнь скудная, на грани нищеты, но с проблесками изменения к лучшему.
Увы, едва отпраздновали победу, снова появились люди в коже, но не в куртках, как сразу же после революции, а в длинных скрипучих и блестящих кожаных пальто. И куда что подевалось. Словно вернулись двадцатые годы. Только тогда говорили о победе над четырнадцатью государствами Антанты, а сегодня – о победе над мировым фашизмом, которая стала возможна благодаря тому, что было достигнуто за минувшие годы, и, следовательно, менять ничего не надо.
А если вспомнить давнее, оставшееся за спиной Петра Степановича, о котором лучше и не вспоминать, то всего этого хватило с лихвой, чтобы потерять вкус ко всяким кардинальным изменениям. Затем одно за другим извещения о гибели сыновей, смерть жены, не выдержавшей всех свалившихся на нее напастей. Осталась дочь, но она живет далеко, да внуки с невестками, но тоже в других краях. И вот он один на этой земле, никому до него нет дела, и хотя Петру Степановичу еще нет шестидесяти, чувствует он себя столетним старцем, немощным и ко всему безразличным, уставшим и надломленным. Да разве он один такой! На кого ни посмотришь, – даже на молодых, даже на генерала Охлопкова и парторга ЦК Горилого, – с кем ни заговоришь, сразу же почувствуешь эту безмерную усталость, накопившуюся за годы бешеной гонки, лишений и невзгод. Казалось: вот кончится война и все сразу же изменится к лучшему, потому что какое еще можно придумать наказание народу, столь терпеливому и безответному, что иногда задумаешься: а этот ли народ в семнадцатом поднялся на страшный бунт, а в сорок первом – на еще более страшную войну? И неужели этого мало для понимания, что нельзя до бесконечности испытывать его долготерпение?
Устал и поизносился Петр Степанович, во сне и наяву мерещится ему покой. Слава богу, до пенсии осталось немного, он плюнет на все эти технологии, соцсоревнования, соцобязательства и прочую муру, уедет в деревню, к сестре, будет возиться с садом-огородом, сидеть на зорьке с удочкой у тихого ставка, слушать щебет птиц и ни о чем не думать. Это не какие-то там двадцать четыре дня в году трудового отпуска, которые пролетают одним мгновением, а всю оставшуюся жизнь. И кажется Петру Степановичу, что жизни ему осталось слишком много, а это, если разобраться, тоже сущее наказание, потому что мысли об ушедших из жизни раньше положенного срока близких ему людей не оставят его в покое, отравят его вожделенное одиночество. На заводе он так занят, что некогда подумать даже о себе, и это, наверное, благо, а что мечтает о покое, так оттого, чтобы не думать об ушедших, а когда не о чем станет мечтать, во что превратится его жизнь?
Дитерикс задал какой-то вопрос, Петр Степанович встрепенулся, посмотрел в сторону немца пасмурными глазами, подумал: «И все-то нас, русских, учат жить, всё-то мы, по их понятиям, делаем не так. Они и войну-то начали от этих самых своих о нас представлений, а мы оказались совсем не теми, на их представления не похожими». И глухая ненависть к немцу захлестнула горло Петру Степановичу проволочной удавкой, он отвернулся и закашлялся, чтобы Дитерикс не видел его глаз, не слышал его пронизанного ненавистью голоса.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?