Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
Борис. Первоначально наши работы были просты. Мы разбирали произведение как таковое, считая, что оно начинается заглавием и кончается подписью автора, или же мы разбирали прием, считая, что он один и тот же, где бы он ни встретился. Я умышленно набирал примеры из произведений самых разнообразных народов и времен, умышленно брал примеры, чтобы они не были связаны генетически. Важно было установить единство приемов. Мы доказывали эстетическую замкнутость и эстетическую повторяемость произведений. Но теории существуют для того, чтобы систематизировать факты, чтобы находить способы предвидеть ряды этих фактов. Материал заставил нас усложнить работу. Оказалось, что литературное произведение воспринимается не как изолированное, форма его ощущается на фоне других произведений; мы ввели у себя понятие литературной эволюции; потом ты уточнил мою мысль, начав работу о жанрах, и Юрий поднял вопрос о «пародиях». А в работах Томашевского одновременно появились анализы художественных осуществлений обновления формы через оформление его материалом другого жанра. Факты начали укладываться лучше. Но у нас оказалась двойственная точка зрения, <…>{186}186
Пропуск в рукописи.
[Закрыть] как таковое, с другой, оно существует в своем противоположении.
Мы начали изучать произведение само по себе, а теперь изучаем журналы. Понятие формы расширилось. Мне кажется, что наша работа правильна. Но нужно осознать эволюцию нашей работы. Логически правильными кажутся твои работы и работы Тынянова, основанные на большом материале, пытающиеся исчерпать его. Ты работаешь над Толстым и считаешь, что сейчас работа должна быть оставлена, так как тебе не дают черновиков и дневников. По-моему, это не совсем верно. Использованию материала дневников должно предшествовать установление, были ли они в то время литературным фактом. Мы должны в анализе литературного произведения принимать во внимание литературный канон, которому оно противопоставлено, младшую литературную линию, с которой оно связано, но ты не должен принимать во внимание вещи, сделанные с другой установкой. Вряд ли правильно привлекать к работе варианты. Они облегчают работу, указывая подвижные части произведения, но, даже принимая их в свою работу как один из фактов литературной эволюции, мы должны все же помнить, что произведения существуют без них, что они ведут нас к психологии творчества. Мне кажется, что работа методом исчерпывания материала методологически зыбка. Неправильно также анализировать, в конце концов, одного писателя. Если трудно достать какой-нибудь материал, нужно суметь обойтись без него, построив это место работы на другом материале. Теперь – дневники. Они любопытны, конечно. Но правильно [ли] учитывать указания какого-нибудь писателя на его зависимость от другого за вещь, устанавливающую факты? Наоборот, именно на другого сошлется и не в своем грехе покается. Видим[о], добрались до психоложства. Лаборатория писателя не в дневниках, а в литературе. Самый факт связи литературного произведения с темпом и с традицией есть факт формы, а не истории. Литературное произведение отрывается от своего фона. Пародия существует вне пародируемого материала. Литературное произведение может изменить свой фон. Поэтому нужно изучать законы отношения произведения к своему фону, а не данную историческую связь. История литературы всегда дело, так как она занимает руки, но ее нужно преодолеть.
Любопытна была бы работа: история изменения литературного фона произведения. Формулируем – нужно изучать традицию как материал, а не историю. Отвечай мне, пожалуйста. Еще одно замечание. В «твоем» «Лермонтове» мне не нравится плавность изложения.
Нужно обнажать концы, проветривать все неразрешенное. Иначе от сырости разведутся эпигоны. У тебя в книге есть словесные связи с психологическими умозаключениями.
Отчего не писать просто: это место я написать при современном состоянии науки не могу и мне непонятно следующее. Особенно огорчил меня «горький алкоголь» мыслей Лермонтова. Это образ. Проще было бы не писать этого.
Виктор
Третья фабрика
(Главы из книги)
Я пишу о том, что бытие определяет сознание, а совесть остается неустроеннойМарк Твен всю жизнь писал двойные письма – одно посылал, а другое писал для себя, и там писал то, что думал.
Пушкин тоже писал свои письма с черновиками.
Последние дни осени. Они шумят засыхающими листьями на переулках Скатертном, Чашниковом, Хлебном. (Как будто выметают непринятые рукописи.) Кто-то играет на скрипке. Я не имею права это скрывать.
В зеленом вираже фонарей идут рядом со мной кадры улиц.
Я иду, пою как романс:
Нет, ты мне совсем не дорогая,
Милые такими не бывают.
В редакциях фанерные перегородки. Мысли в комплектах. Так не бывает, что вышел откуда-нибудь, и на улице не было бы лучше.
Я теку, как резиновый зашмыганный рукав. Книга будет называться
«Третья фабрика».
Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино.
Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ.
И третья – обрабатывает меня сейчас.
Разве мы знаем, как надо обрабатывать человека?
Может быть, это правильно – заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности.
Это я говорю своим, а не слоновым голосом.
Время не может ошибаться, время не может быть передо мной виноватым.
Это неправильно говорить: «Вся рота идет не в ногу, один прапорщик в ногу». Я хочу говорить со своим временем, понять его голос. Вот сейчас мне трудно писать, потому что обычный размер статьи будет скоро достигнут.
Но случайность нужна искусству. Размеры книги всегда диктовались автору. Рынок давал писателю голос.
Литературное произведение живет материалом. «Дон Кихот» и «Подросток» созданы несвободой.
Необходимость включения заданного материала, неволя вообще создают творчество. Мне нужна свобода конструкторская. Нужна свобода для выявления материала. Я не хочу только делать из камней венские стулья. Мне нужны сейчас время и читатель. Хочу писать о несвободе, гонорарных книгах Смирдина, о влиянии журналов на литературу, о третьей фабрике – жизни. Мы (ОПОЯЗ) не трусы и не уступаем давлению ветра. Мы любим ветер революции. Воздух при 100 верстах в час существует, давит. Когда автомобиль сбавляет ход до 76, то давление падает. Это невыносимо. Пустота всасывает. Дайте скорость.
И дайте мне заниматься специальными культурами. Это неправильно, когда все сеют пшеницу. Я не умею говорить слонячим писком.
Неправильно беречь искусство. Нам не по дороге с золото-обрезанным Абрамом Эфросом.
Это почти все.
Роману Якобсону, переводчику Полпредства СССР в ЧехословакииТы помнишь свой бред в тифу?
Ты бредил, что у тебя пропала голова. Тифозные всегда это утверждают. Ты бредил, что тебя судят за то, что ты изменил науке. И я тебя присуждаю к смерти.
Бредилось дальше, что умер Роман Якобсон, а остался вместо него мальчик на глухой станции. Мальчик не имеет никаких знаний, но он все же Рома. А рукописи Якобсона жгут. Мальчик не может поехать в Москву и спасти их.
Ты живешь в Праге, Роман Якобсон.
Два года нет от тебя писем. И я молчу, как виновный.
Милый друг, книга «Теория прозы» – вышла. Посылаю ее тебе.
Она так и осталась недописанной. Вот так ее и напечатали. Я и ты, мы были, как два поршня в одном цилиндре. Это встречается в жизни паровозов. Тебя отвинтили и держат в Праге как утварь.
Дорогой Роман! Зачем работать, когда некому рассказать? Я очень скучаю без тебя. Я хожу по редакциям, получаю деньги, работаю в кино и нахожусь все же накануне новой книги.
Ромка, я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты. Но здесь на улице есть люди, и пускай я теку, как продырявленная труба. Земля, в которой я теку, – своя…
Роман, почему ты мне не пишешь? Я помню Прагу. Фонари, которые мы тушили. Мост, на плату за переход которого у нас не было денег.
Влтаву – реку, тщательно перегороженную и полную моющихся чехов. Чешское пиво в литровых кружках. Кнельдехи. Соню Нейман, Петра Богатырева.
Пивные, в которые мы заходили, пересекая город. В одной – пиво, и зельтерскую – в другой. Сладкий аллаш. Сон на спинке дивана.
Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились.
Птицы держатся за ветку, даже когда спят. Так нужно держаться друг за друга.
Ответь мне – и я тебе отвечу книгой. Как твоя семейная жизнь? Ты знаешь, Рома, семья – это как хорошая, еще крепкая машина, которую мир донашивает, – выбросить жалко, но нет смысла заводить заново.
Она не выходит. В ней и муж и жена должны каждый день покрывать дефициты.
Она заполняет дом. Нужно жить между окнами у стаканчиков с серной кислотой.
Ты, Роман, настоящий. Ты хорошо знаешь чешский язык, хорошо знаешь еще много языков. Наукой ты не торгуешь. Ты ее бережешь.
Ты знаешь мой бред. Я не торгую, я танцую наукой. Суди меня, Рома. Но я не лакомлюсь ею, не ношу ее, как галстук. И я тебя, Ромка, сужу.
Тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина. Тогда ты был младше меня, и я уговаривал тебя в новую веру. С инерцией своего веса ты принял ее. Сейчас ты опять академик. Нас мало. Я теряю себя, как меринос теряет свою шерсть на чертополохе.
О, Ромка, боль разбудила меня. Я проснулся.
Тень не хочет протянуть мне руку.
Я лен на стлище. Смотрю в небо и чувствую небо и боль.
А ты гуляешь, Ромка.
Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: «гуляет». У нее было две категории: «здесь», «гуляет».
«Папа гуляет, мама гуляет».
Зимой спросили: «А муха где?» – «Муха гуляет».
А муха лежала вверх лапками между рамами.
Мы – несчастливые люди, Роман. Мы лопаемся как шов при перегрузке. Заклепки скрежещут в моем сердце и белеют задранным железом, вырываясь. А ты – имитатор. Ты ведь рыжий, – скажи, зачем тебе быть академиком? Они скучные, у них трехсотлетие. Непрерывные, бессмертные.
Ты пишешь работы, в которых материал сам по себе. Лесной двор, а не постройка.
Нужно искать методы. Найти путь к изучению несвобод разного вида. А ты такой полезный, такой умный, и нет тебя, – и вместо тебя трехсотлетний Винокур.
Второй раз зову домой. За тобой не приеду.
О свободе искусства{187}187Вариант назв. – «Негативное рабство» (45).
[Закрыть]
Чепуха, как в бане.
Такое эхо.
Стены возвращают, что сказал минуту тому назад.
Сегодня говорят о свободе искусства.
Сегодня искусство нуждается в материале.
Боится продолжателей. Жаждет разрушения. Инерция искусства, то, что делает его автономным, сегодня ему не нужны.
Черный год, который мы переживаем в литературе. И темная тоска в желтой бане без воды – в столовой Дома Герцена – и та лучше инерции продолжения.
Лен. Это не реклама. Я не служу в Льноцентре. Сейчас меня интересует больше осмол. Подсечка деревьев насмерть. Это способ добывания скипидара.
С точки зрения дерева – это ритуальное убийство.
Так вот, лен.
Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым.
Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках.
Речки, в которых моют лен, – проклятые – в них нет уже рыбы. Потом лен мнут и треплют.
Я хочу свободы.
Но если я ее получу, то пойду искать несвободы к женщине и к издателю.
Но зазор в два шага, как боксеру для удара, иллюзия выбора, – нужны писателю.
Иллюзия для него достаточно крепкий материал.
Лев Толстой писал Леониду Андрееву: «Думаю, что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочется выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя. Всякие же другие побуждения для писательства, тщеславные и, главное, отвратительные денежные, хотя и присоединяющиеся к главному, потребности выражения, только могут мешать искренности и достоинству писания. Этого надобно очень бояться. Второе, что часто встречается и чем, мне кажется, часто грешны особенно нынешние современные писатели (все декадентство на этом стоит), желание быть особенным, оригинальным, удивить, поразить читателя. Это еще вреднее тех побочных соображений, о которых я говорил в первом. Это исключает простоту. А простота – необходимое условие прекрасного. Простое и безыскусственное может быть нехорошо, но непростое и искусственное не может быть хорошо. Третье: поспешность писания. Она и вредна и, кроме того, есть признак отсутствия истинной потребности выразить свою мысль. Потому что если есть такая истинная потребность, то пишущий не пожалеет никаких трудов, ни времени для того, чтобы довести свою мысль до полной определенности и ясности. Четвертое: желание отвечать вкусам и требованиям большинства читающей публики в данное время. Это особенно вредно и разрушает вперед уже все значение того, что пишется. Значение ведь всякого словесного произведения только в том, что оно не в прямом смысле поучительно как проповедь, но что оно открывает людям нечто новое, неизвестное мне и, большей частью, противоположное тому, что считается несомненным большой публикой».
Здесь говорится как будто о свободе.
Но здесь на самом деле говорится не о свободе, а о законе противоречия.
Декаденты боролись в своем материале.
Толстой выбрал другой материал.
Его идеология, его толстовство – художественное построение, создание противоположностей тому, чем думает время.
Мы сейчас на Толстого не обижаемся, а для Салтыкова-Щедрина «Анна Каренина» – роман из быта мочеполовых органов.
Вне толстовства писать в этом материале он бы не мог.
Простота Толстого, как это ясно видно в «Казаках», негативная и от искусства. От черкесов с кинжалами. От Пушкина, Лермонтова, Марлинского.
По слободе я пошел,
Там свободы не нашел.
Поют так в деревне. Пели так. Сейчас предлагают петь о том, что все на месте или что хоть место есть, на которое все можно поставить.
Этого у нас в искусстве сделать нельзя.
Это не значит опять, что нам нужна свобода искусства. Лев Толстой не написал бы «Войны и мира», если бы не был артиллеристом. Он там внутри своего дома двигался по другим линиям. Не внося случайного в произведения, рождаясь только от другого, не скрещиваясь с внеэстетическим фактом, нельзя создать ничего.
Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя.
Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения.
Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям.
Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса, наверно, не была нужна поэту.
Но страх и угнетение нужны.
Странное занятие. Бедный лен.
Эстетическое произведение ведь не организация счастья, а организация произведения. Цитата из Толстого:
«Эстетическое наслаждение есть наслаждение низшего порядка. И потому высшее эстетическое наслаждение оставляет неудовлетворенность. Даже чем выше эстетическое наслаждение, тем большую оно оставляет неудовлетворенность. Все хочется чего-то еще и еще. И без конца. Полное удовлетворение дает только нравственное благо. Тут полное удовлетворение, дальше ничего не хочется и не нужно». Это Лев Толстой.
Он хотел, как хотят многие другие, иной эстетики, разрешающей, полезной.
Ее не было. Но борьба за нее создавала произведения.
Произведения же получались совсем иные. Искусство обрабатывает этику и мировоззрение писателя, освобождаясь от его первоначального задания.
Вещи изменяются, попав в него.
Вот Бабель, который указал мне первый отрывок из Толстого, он – за свободу.
Он очень талантлив.
Я помню покойного Давыдова в какой-то комедии. Он осторожно снимал с головы цилиндр, чтобы не испортить пробора.
Вот так обращается Бабель со своим талантом. Он не плывет в своем произведении.
Изменяйте биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено.
Пускай останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие.
Нам, теоретикам, нужно знать законы случайного в искусстве.
Случайное – это и есть внеэстетический ряд.
Оно связано не казуально с искусством.
Но искусство живет изменением сырья. Случайностью. Судьбой писателя.
– Зачем ты ушиб себе ногу? – спрашивал Фрейд своего сына.
– Зачем тебе понадобился, дураку, сифилис? – спросил один человек другого.
Мне же судьба нужна, конечно, для «Третьей фабрики».
А сюжетные приемы лежат у меня около дверей, как медная пружина из сожженного дивана. Умялись, не стоят ремонта. <…>
О Пешкове-ГорькомМаксим Горький равен Алексею Максимовичу Пешкову, человеку, много рассказывавшему свою биографию. Горький – материал своих книг.
Книги Горького – один сплошной роман без сюжета о путешественнике, который имел много встреч.
К Горькому больше приложимы слова Лессинга о писателе, чем к самому Лессингу:
«Поистине я являюсь только мельницей, а не великаном. И вот я стою один на песчаном бугре совершенно вне деревни. Если у меня есть материал, я мелю его, какой бы ветер ни дул в это время. Все 32 ветра – мои друзья. Из всей громадной атмосферы мне нужно только такое пространство, какое необходимо для движения моих крыльев»{188}188
Пересказ письма 55-го из его «Писем антикварного содержания» (1768–1769).
[Закрыть].
Горький – писатель, плотно связанный со своим временем.
Но времени он противопоставлял бег своих крыльев.
Работая, он убегает.
В Ленинграде, в те годы, когда он кончал быть Питером, Горький сидел в своей квартире одетым в синий китайский халат и туфли на бумажной толстой многослойной подошве.
Сидел на неудобном китайском стуле.
Квартира была большая, на шестом этаже и неудобная.
Из окна сверху должна была быть видна Петропавловская крепость и Нева.
Но закрывали все деревья парка.
Дул ветер революции.
Вещи мира были показаны Горькому одна за другой.
Поэтому он очень дорожил ими, как путешественник своими коллекциями.
В мире для Горького мало пустых мест. Везде вещи, и все нужны.
Революция била вещи. Ломала людей.
Людей Горький тоже открывал одного за другим. Ему их было жалко по-хозяйски.
Неприятно было видеть, как разразнивают сервиз или Академию.
Дул ветер, – Горький боялся, что ветер дует из деревни. Деревню он знал, не новую, а ту, которую видел.
Она прошла.
Пришлось мне недавно быть под Лихославлем.
«Это картофельное поле уже город», – сказали мне.
Лихославль был город уже 10 дней.
Многое в современной деревне очень пестро, многое в этой пестроте уже городского цвета.
В Тверской губернии в компании кооператоров, бритых и молодых, я увидел одного. У него была замечательная плотная, льняная и курчавая борода. Звание его – товарищ председатель.
«Какая борода», – сказал я. Мне ответили: «За бороду и держим: в город посылать».
Во времена Горького борода в деревне еще не обросла иронией.
Но и иронии над городом он боялся.
Боялся пугачевщины и того, что многие любят называть стихийностью.
В то же время Горький очень хорошо знает свою страну. Она полна для него деревнями с названиями, людьми с фамилиями и именами с отчествами.
«Нужно разбить пространство на квадраты в шахматном порядке, квадраты А отдать под концессии, квадраты Б…» и т. д. – так говорил, кажется, Троцкий.
Для Горького же в этих квадратах жили люди, которыми он интересовался.
На квартире Горького у Каменноостровского собирались люди из пространства.
Это был Ноев ковчег.
Дом сперва стоял вторым от угла, потом стал угловым: сломали на дрова угловой.
Его ломал какой-то спекулянт. У него была на это своеобразная концессия.
Доламывали мелкобуржуазные мальчишки, особого рода дубинками. Работали опытно.
А Горький вертел крыльями.
Пространством, находящимся вокруг крыльев, была квартира.
Сам Алексей Максимович жил в небольшой и почти нетопленной комнате.
Зубы полоскал дубовой корой от цинги.
Это я к тому, что жил довольно плохо.
В квартире дальше жил Ракитский, по прозвищу Соловей. Художник и антиквар.
Была у него комната в восемь окон. Зима лезла через них с улицы.
Два слона величиной с собаку (пуделя или небольшую овчарку) стояли по бокам арки. У стены был шкаф времен Петра Первого, с нечистыми пузырчатыми стеклами. Кожаная мебель. Ковры с крупным рисунком. Холод под коврами. Картины и железный кораблик с оттененными парусами на шкафу.
Иван Николаевич Ракитский – человек, умеющий ставить вещи по местам. Он не антиквар, но знает употребление вещей. Уважающий быт Горький любил Ракитского как представителя своеобразного цеха.
Не нужно думать, что Горький просто любил людей.
Он вообще не человек, а город, в котором живут разные люди, в разных домах.
Добротой он населен не густо.
Людей он любит по-своему, за что-нибудь. Не даром.
Академик для него фарфор с редкой маркой. И он согласен разбиться за этот фарфор.
Так крутила революция Алексея Максимовича в его собственной квартире.
Нужно еще сказать, что Горький пишет стихи. Много стихов. Вероятно, каждую ночь. Я не знаю этих стихов, но думаю, что в них говорится о поразительных и нарядных вещах.
Все стихи, которые пишут, говорят и поют люди в вещах Горького, – это стихи самого Горького.
Они даже настоящие – «Солнце всходит и заходит» пела вся Россия.
Но эти вещи цитатны, их образы песенны, поэтичны.
«Сюжеты, заимствованные из прежних художественных произведений, называются обыкновенно поэтичными сюжетами. Предметы же и лица, заимствованные из прежних художественных произведений, называются поэтичными предметами. Так, считаются в нашем кругу всякого рода легенды, саги, старинные предания поэтичными сюжетами. Поэтичными же лицами и предметами считаются девы, воины, пастухи, пустынники, ангелы, дьяволы во всех видах, лунный свет, грозы, горы, море, пропасти, цветы, длинные волосы, львы, ягненок, голубь, соловей; поэтичными вообще считаются все те предметы, которые чаще других употреблялись прежними художниками для своих произведений» (Л. Н. Толстой, «Что такое искусство?»).
Этот список верен. Для Толстого он список запрещенного. По Л. Н. Толстой в своей книге рассуждает верно, но не диалектично.
«Что такое искусство?» и статья о Шекспире на самом деле очень толковая поэтика, но взятая с осуждением.
Между тем это просто определение факта; из того, что поэтика Шекспира не совпадает с поэтикой Толстого, не вытекает ничего, кроме того, что у разных эпох разные представления о художественном.
Горький очень любит поэтику Толстого, но еще больше любит вещи.
Для него поэтические места, красавицы, моря, соколы, ужи, остраненные отшельники, богатыри – живой поэтический материал.
Тематика первоначального Горького песенная. Стихи выгибают стенки его прозы. Его проза плавает в стихах.
Из всех 32 ветров ветер Ленинграда был самым попутным для Горького.
В книге о Толстом, в своих «Заметках» Горький тематически отошел от нарядного к любопытному.
Правда, Лев Толстой у Горького слегка всхлипывает и даже пантеистичен, но он в то же время барин и ругатель.
Любопытно отметить, что Горький не все записал о Толстом. Много из своих рассказов он или не записал, или не захотел записать. Передаю один из рассказов (конечно, не дословно).
– Дочери Льва Николаевича принесли к балкону зайца со сломанной ногой. «Ах, зайчик, зайчик!»
Лев Николаевич сходил со ступеней. Почти не останавливаясь, он взял своей большой рукой зайчика за голову и задушил двумя пальцами, профессиональным охотничьим движением.
Жалко, что это не записано.
Рассказ о Блоке и проститутке – настоящий рассказ. В передаче Алексея Максимовича я слышал его несколько раз.
Рассказ изменялся: Блок становился сентиментальным. Он уже закачивал женщину.
Это не хорошо и не плохо – вероятно, это тоже из песни.
Для Алексея Максимовича многие вещи, привычные Толстому, новы, и он сумел показать, что в них для мира остался еще высокий коэффициент полезного действия.
Несмотря на нелюбовь к деревне, отношение к миру у Горького товарное, а не производственное; он больше любит вещи, чем их делание, чем производство.
Революция была ему тяжела{189}189
Далее в рукописи: «как цепь для ноздри парохода» (74).
[Закрыть].
Убытки революции его приводили в ужас.
Но в своем ремесле, в писательстве Горький производственник.
Как производственник, он оптимистичен иногда в смете, увлекаясь новым писателем, но зато умеет и браковать.
При мне Алексей Максимович растил Всеволода Иванова, Федина, Слонимского и нашего дорогого Леву Лунца. Ныне покойного.
Революция распеснила Горького. Не было ли у него времени, или переменился он, но в результате, не работая в литературе в те годы, он создал мастодонта антикварства: «Всемирную литературу» – и свои настоящие книги.
Боккаччио не считал «Декамерон» в числе своих основных книг.
Гордостью его были книги, написанные по латыни.
Горький, вероятно, тоже не знал цены своим вещам.
Ему очень хочется написать стихи и настоящий роман.
Написанные прежде вещи сделаны им до опытности.
Алексей Максимович сам говорит про себя, что он прожил жизнь в дурном литературном обществе (подразумевая «Знание»).
И вот Горькому захотелось уехать, чтобы написать длинные вещи.
Как будто снова начать прежний круг.
Мне кажется, что «Дело Артамоновых» – это вновь написанные «Трое».
«Мои университеты» – это вещь, построенная на материале рассказов.
Тяжущиеся купцы с неудержимой удалью, голые женщины на роялях, мудрые старики, горбуны, уходящие в монастырь, – все это предметы ныне поэтические.
Горький напрасно, может быть, поехал к ним.
А мелкие вещи, основанные на материале, они выходят у него сейчас гениально.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.