Текст книги "Бермудский треугольник"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
– Нужны они мне на чих, – отозвался Христофоров, с такой энергичностью разрезая мясо, что водка заплескалась в рюмках. – Таких субъектов две трети в ресторане, если не больше. Глянь влево, там другое – веселится интеллигенция, а тосты произносят, как укушенные!
За длинным столом у стены закричали «браво», оттуда донеслись сначала раздробленные, потом соединенные аплодисменты, там встали, потянулись рюмками в одну сторону, лица мужчин и женщин расплывались в любезных улыбках – за спинами не было видно, кем там восхищались, кому улыбались и так аплодировали, быть может, той итальянской знаменитости, в честь которой был банкет, как давеча объяснил официант.
– Рабы, – Христофоров изобразил губами и носом кислое страдание. – Когда наконец мы изживем проклятое ползание на пузе перед иностранцами! Отвратно до изжоги. Правда, есть образец и пример. Всенародно избранный затанцевался перед другом Колем и другом Биллом до третьего пота. А как известно, в политике уважают только силу, о слабеньких вытирают ноги.
– О слабых?.. – поморщился Андрей. – Наш сиятельный тоже о кого-то вытирает ноги. Не о нас ли с тобой? Что-то не то происходит на белом свете, Ким.
– Не надейся, не отвечу. Я глупее тебя, Андрюша, значит, счастливее тебя, уяснил? Я сделал, что мог: сбросил с плеч обузу. Бежал с каторги, которую ты еще не знаешь. Поэтому: живи, пока живется. Плетью обуха не перешибешь. Все само собой придет к общему знаменателю. Что происходит? Я в высокой политике не петрю и хочу плыть по течению. Что это? Ты – что?
– Что значит «что»?
– Ты о чем, Андрей? Куда ты смотришь?
– Ничего не понимаю. Это она? Откуда здесь она?
– Кто она?
Андрей, растерянно хмурясь, смотрел в зал, в сторону длинного стола, где все громче, все оживленнее продолжали шуметь, кричать, улыбаться, произносить тосты, празднично стрелять пробками шампанского – эта беззастенчивая восторженность выделялась в общем ресторанном гуле, и в этом неприятном хаосе возбужденно смешанных человеческих звуков и голосов шла меж столиков прямо к Андрею незнакомая, выточенная будто из чего-то драгоценного, и будто чем-то знакомая женщина в прозрачной блузке, в такой короткой юбке, что вызывающе видны были колени, часть бедер, и внезапное, почудилось, колдовское узнавание сна оглушило Андрея, сбило дыхание, он не мог представить ее в ресторане, в таком слишком открытом костюме, но ее волосы цвета светлого золота, темно-серые глаза, тепло плещущие смехом, ее ровная походка «по жердочке» не могли не принадлежать Тане – да, это была она, Таня, присутствие которой здесь он не в силах был вообразить. И он встал, еще не веря, как в тумане наваждения, сделал несколько шагов к невозможному двойнику Тани – и наваждение не исчезло. Она легко шла ему навстречу, протягивая руку.
– Андрей, – сказала она смеющимся голосом, и он почувствовал пожатие ее пальцев. – Вот странно! Я увидела тебя издали и сначала не поверила! Просто невероятно! Каким образом ты здесь? Ты ходишь по ресторанам?
Он улыбнулся неловко.
– Я хотел это спросить у тебя, Таня.
– Как я оказалась здесь? Меня привел сюда мой преподаватель по эстетике, он добр и очень талантлив, – заговорила она, с искренней радостью сияя глазами ему в глаза. – Вчера приехал знаменитый итальянский модельер, кутюрье Петини, захотел посмотреть нашу школу. Ему показали, он восхищен, представь – понравилась ему и я. Он даже спросил, не соглашусь ли я поехать в Париж, где будет его показ осенью. Конечно, это чисто итальянский комплимент, цена которого моя грошовая обворожительность.
– Совсем уже прекрасно, – пробормотал Андрей, преодолевая первую неловкость, и осторожно взял ее за локоть, подвел к столику. – Я рад, Таня… Пожалуйста, побудь с нами. Хотя бы несколько минут. Правда, у нас пока еще не кричат «браво» в честь успеха у иностранцев. Но зато я познакомлю тебя с известным фотографом, – говорил он, зажигаясь против воли иронией после ее слов об итальянском модельере. – Это мой друг – Ким Христофоров. Снимал почти всех звезд Европы. Не коммунист, не демократ, не монархист. Свободен во всех смыслах. Гражданин мира. Так же, как считали себя греческие философы в невозвратные золотые времена.
Вытаращив замершие глаза в обводе рыжих ресниц, рослый Христофоров воздвигался над столиком, не отрывая взгляда от Тани. Она подала руку, не выдержала его завороженного внимания и засмеялась.
– Вас звать Ким? Коммунистический интернационал молодежи?
Он клюнул носом в индийский браслетик на ее запястье, сказал невнятно:
– Что-то в этом роде… Кто вы такая? Мэрилин Монро? Вивьен Ли? Любовь Орлова?
– Ни то, ни другое, ни третье. И даже не четвертое. Я просто Таня, – сказала она, обдавая его мягким светом глаз. – К сожалению, я не могу остаться с вами, мальчики. Меня отпустили на минутку. Я обманула их, сказала, что увидела одноклассника. Понимаете, итальянца интересует молодежь, и он все время задает мне какие-то странные вопросы. Что я люблю? Что пью? Какой цвет мне нравится? Не вопросы, а скучища дикая. Но мне неудобно уйти, мальчики. Андрей, позвони, пожалуйста, и заходи. Или я позвоню. Хорошо?
– Шпион. Агент ЦРУ.
– Кто? – испуганно не поняла Таня.
– Ваш итальянец, – мрачно ответил Христофоров и с притворной свирепостью спросил: – Вы его любите?
– Кого? – опять не поняла Таня.
– Андрея, без всяких сомнений. – Христофоров по-боевому выставил вперед подбородок. – Не советую. Четыре раза женат. Судим за двоеженство. Отсидел десять лет. Всем четырем платит алименты. Собирается бежать в Иорданию. С мечтой о гареме. Любит жениться – основная черта. Вот характеристика этого молодца. Выходите за меня. Я свободен, разведен. Потом я – рыжий, красивый сам собою, мне от роду не сотня лет… И к тому же большой дурак, а дураков любят женщины.
Он неразборчиво острил, как острили многие из поколения Андрея, беззаботно смеялся над самим собой, явно желая понравиться своей легкостью Тане, но что-то печальное послышалось Андрею в самонасмешливой болтовне Христофорова, так косвенно мстившему и себе, и жене, и невезению в семейной жизни.
– Я вижу – вы его любите, – Христофоров мотнул головой на Андрея. – За это я вас с завистью презираю!..
– Нет-нет, – быстро сказала Таня. – Я никого не люблю. Прости, Андрей, я должна идти. Я пришла, чтобы поздороваться с тобой, – заторопилась она, и ее глаза с каким-то новым оробевшим выражением мелькнули по лицу Андрея. – Вот уже за мной идут, – добавила она, оглядываясь.
В проходе между столиками к ним гибкой балетной походкой приближался человек лет сорока пяти, с полоской проседи в волосах, в приталенном костюме, с черной бабочкой на манишке, его очень белое лицо, казалось, напудренное, было красиво какой-то сценической красотой, его несколько усталый взгляд выказывал искусно заготовленную любезность, какую замечал Андрей у режиссеров, артистов и тщеславных чиновников от культуры, тронутых сладкой отравой известности.
– Добрый вечер, господа, прошу снисхождения! Не вытерпел, чтобы не посмотреть на одноклассника Татьяны, – проговорил он звучным плавным голосом и, кратко представляясь, сделал движение подбородком: «Виктор Викторович», – после чего добролюбиво обратился к Андрею. – Это, вероятно, вы, молодой человек. Я – Танин преподаватель. Очень приятно, очень. Но позвольте тем не менее мне нарушить вашу беседу и увести Татьяну, о чем крайне сожалею. Татьяной интересуется иностранный гость, и это касается ее профессии, а данная причина немаловажна, поверьте мне. Я виноват, помешал, поэтому еще раз прошу снисхождения. Танечка, прошу, вас.
Он подставил ей полусогнутую в локте руку. Она положила послушную кисть на рукав его дорогого костюма, в краткой растерянности глянула на Андрея по-детски расширенными глазами, сказала холодновато:
– Если найдешь нужным, позвони.
– Если найду нужным, то позвоню, – ответил Андрей через силу уравновешенно; ее новая официальная фраза «если найдешь нужным» отчужденно отодвинула, закрыла ее, и, справляясь с собой, он увидел, как она тряхнула неправдоподобно золотистыми, пшеничными волосами и безупречной походкой «по жердочке» уже смело пошла вместе со своим изысканно вежливым преподавателем, удаляясь по ковру среди столиков. Справа и слева мужчины поворачивались к ней с замедленным, провожающим любопытством.
Андрей сел, и Христофоров с расстроенным видом протянул ему предупредительно налитую рюмку.
– Твоя гибель, – сказал он. – Сдается мне – девочку завлекают в золотые сети. Такие же чудесные, как ее волосы. Мой вариант повторится. Бойся всех красивых вертихвосток! Драпай без оглядки. Босиком удирай. В одних носках. Она уже на крючке у этого напудренного с бабочкой. Женщины, женщины, кто вас только выдумал? Кто? Она чем занимается-то? Артистка небось? Или что-то в этом роде?..
– Что-то в этом роде, – ответил невнимательно Андрей. – Учится в какой-то студии, то ли на курсах. Мечтает быть манекенщицей.
– Эт-того еще не хватало! – вскричал Христофоров. – Петля! Удавка! Оглоблей по голове! Да ты что? Обрубай концы, пока не поздно! Что можно иметь с девицей, у которой сквознячки в голове? Моя хоть администратором была… Бежать, Андриканис, смазать пятки и в одних трусах улепетывать, пока тебя не облапошили, как меня, дурака лопушастого! Долой всех смазливых стервоз, хорошеньких, миленьких, как овечки!
– Перемени пластнику и помолчи-ка с твоими нравоучениями! – отрезал Андрей. – Я тоже – что-то вижу. Твое «долой» – болтовня и всхлип.
– Меняю пластинку, – присмиренным голосом сказал Христофоров. – Так или иначе – а как быть? – И скоропалительно воскликнул: – Слушай, Андрюшенька, у тебя стал какой-то траурный взгляд. Что такое?
Издерганный неустройством с работой из-за финансового банкротства газеты, не прирученный к неурядицам без цели, к непроходящему унижению ничегонеделанием, непостоянным заработком, сжигаемый воспоминаниями о страшном октябре девяносто третьего года, металлом засевшими в памяти, Андрей все время силился призвать на помощь непробиваемое мужское спокойствие, некую неподдающуюся мужскую волю, какую издавна мечтал иметь, но убивающая мысль о том, что он не знает, что делать с собой, круто спотыкалась о нежданные препятствия, теряла равновесие, и непредсказуемый поток мутных обстоятельств подхватывал его, нес куда-то, захлестывал, и он терял силы оставаться таким, каким хотел бы оставаться.
– Говорю: с удовольствием удовлетворен, – сказал хрипло Андрей. – Хорошую фразу я услышал здесь, в ресторане.
– Как? Чем удовлетворен? – крикнул Христофоров. – Ты оскорблен, этой… этой пигалицей! И этим напудренным с бабочкой! А я вижу, вижу – ты ее любишь!
– Добавляю с удовольствием: удовлетворен, – повторил Андрей с тугой усмешкой.
– Вот это здорово! Ну и ну! Чем? – разгорячился Христофоров. – Она тебе фигу показывает, а ты удовлетворен! Я своей прощал, а она с каждым спекулянтом в постель лезла! Прощал, прощал и напрощался на свою голову! Не-ет, а этому мордафону бубен набить бы надо! Для науки и опыта! Отвратная, напудренная харя! Ишь ты! Губа не дура… Не-ет, если не ты, то я скандал сейчас ему устрою при этом иностранце! Дам разика два по будке – и чувствительный привет! С моей пассией я набрался практики – побывал во всех милициях!
– Не трать напрасно воинственный пыл, – сказал Андрей. – Бить этому субъекту физиономию – бессмысленное занятие. К черту! Я вроде бы одурел, Ким, от всей этой глупости. Кончено. Пойду. Не допито, не доедено. По-купечески. Ты оставайся.
– Погодь! Глянь-ка туда! – дернул его за рукав Христофоров. – Они тоже уходят. Хрен знает что: за столом еще сидят, а они уходят! Вдвоем; почему-то. Понимаешь? Интересно, в какой иномарке он ее повезет? И куда? Как он назвался? Виктор Викторович? Скорпион! Руки чешутся!
Андрей посмотрел мельком: изящный Виктор Викторович грациозно отодвигал стул, помогая Тане выйти из-за стола, затем пошел следом за ней из зала.
– Что ж, подожду, – сказал Андрей и вынул сигарету. – Не хочу встречаться в вестибюле.
– Напрасно! – не унимался Христофоров. – Нахлопать бы ему для приличия по красивенькой вывеске, чтоб заблеял! Не хочешь – разреши мне! Милиция меня не пугает… Наляпаю им милицейских фотографий – и утюг в шляпе! Ударить бы в бубен, а?
– Замараешь руки в пудре. Будь здоров, Ким. Спасибо за компанию. Звони и заходи.
– Ты посмотри, посмотри – он ее уводит. Я бы не стерпел! У тебя железные нервы, Андрей!
– Если хочешь – стальные.
Он вышел из гостиницы через десять минут и уже не увидел то, что хотел почему-то увидеть Христофоров – марку машины.
Глава седьмая
На лестничной площадке, перед дверью в квартиру он в нерешительности повертел в руках ключ, но позвонил в мастерскую (двери были рядом), и не сразу из глубины комнаты раздалось раскатистое гудение Демидова:
– Херайн, открыто! Кто там?
– Это я. Постараюсь не помешать, – сказал Андрей, входя в знакомый запах красок, гипса, сухого холста и дерева, запах, прочно связанный с дедом и родственный с детства.
Демидов, в рабочей ковбойке, сидел на табурете посреди мастерской, спиной к Андрею, а когда тот вошел, посмотрел из-за плеча, сказал:
– Привет, внук, возьми табуретку и сядь слева. И помолчи.
– С удовольствием удовлетворен, – проговорил Андрей, ужасаясь, что механически повторяет чью-то глупую, застрявшую в памяти фразу, чью-то пошлую бессмыслицу.
– Что? – Демидов покосился воспаленным глазом. – Чем удовлетворен? Да и слово какое-то сверхпротивное: удовлетворен…
– Нет, так, чепуха.
– Чепуху глаголить воздержись. Не полезно. – Демидов вздохнул ноздрями. – Что значит удовлетворен?
– Ничего. Прости, дедушка.
– Коли есть желание, посиди, посмотри и помолчи.
Вся огромная мастерская, обильно освещенная электрическими лампами, что не всегда любил Демидов, была сейчас похожа на музей: незаконченные картины, обычно повернутые к стене, были поставлены лицом к свету, эскизы и этюды в гипсе, молотки, скальпели убраны на стеллажи и в ящик, с мраморных блоков, со старых скульптур была сметена пыль, пол, заляпанный красками, подметен. И этот порядок, наведенный Демидовым, вносил нечто обновленное в перенаселенную картинами мастерскую. Сияние, блеск и искристость радостной солнечности на траве, на листьях и в воде; чернильные тени и прозрачность осени; октябрьское небо, грозно нависшее громадами туч над крышами предвечерней Москвы с редкими огнями в окнах; толпа мокрых зонтиков на автобусной остановке; горящий Белый дом, из окон которого вверх и в стороны черным траурным распятием расползался дым, и сквозь него просвечивало что-то белое, еле уловимое, скорбное, как туманный лик Христа; внизу – танки на мосту, рывки огня из поднятых стволов; люди, исполинским вихрем наклоненные в одну сторону, в страхе и гневе бегущие мимо баррикады по лужам крови, мимо растерзанных автоматными очередями убитых; тусклое утро перед дождем, улица Москвы, колонна машин и бронетранспортеров, дымящая походная кухня, на прицепе металлическая бочка с крупной надписью «вода». В машине – сонные, тупые, ничего не выражающие лица солдат. И опять россыпь пейзажей: солнце, сугробы, иней, мучительная синева февральского неба, апрельская капель с крыш; знойный день, утонувший в озере сосновый бор с песчаными обрывами, поросшими могучими корнями. Вблизи пейзажей – портреты, лица простые, твердые, утонченные, застенчивые, погруженные в себя мудрые лица стариков и ясные, словно солнечные зайчики, лица детей, бронзовые и мраморные бюсты Жукова, Королева, Шолохова. За бюстами – прелестная мраморная статуя обнаженной девушки строгой красоты, с поднятой головой, с заложенными за спину руками, статуя, которую Демидов наотрез отказывался продавать в музеи по причине, о которой догадывался Андрей – натурщицей была молодая любовь деда, его ученица, ставшая женой. Он был пристрастен к этой работе, и ни знаменитый «Достоевский», мыслитель, скорбящий по всему неоплаканному миру, ни поднебесный духом «Сергий Радонежский», ни божественная «Уланова», изваянная как летящее между небом и землей колдовское перышко, ни патриций духа «Иван Бунин», ни «Петр Первый» с непрощающими глазами сурового властителя и руками молотобойца в перстнях – ни одна из этих скульптур не были ему так близки, как «Девушка с поднятой головой». И думалось Андрею, что здесь было незабвенное, давнее, как невозвратная молодость деда. Однако последняя работа, названная «Катастрофой», которую Демидов начал с конца восьмидесятых годов и все не заканчивал, притягивала его не меньше, не отпускала, одержимо привязывала его – и тут чувствовалось что-то пугающее Андрея. «Пока пишу эту картину – живу, и катастрофа не произойдет. Как только закончу – умру, и произойдет катастрофа. Не в том дело, что она может быть по исполнению гениальной, а в том, что в ней – я».
«Катастрофа», занимающая половину стены, была занавешена. Картина эта казалась Андрею давно полностью законченной, Демидов же время от времени подолгу простаивал перед ней с палитрой, отходил, подходил, разглядывал вблизи и издали, справа и слева, иногда делал мазок, отбрасывал кисть, садился к столу, закуривал, погружал пальцы в изжелта-русую бороду и так сидел подолгу. Что не доделано в «Катастрофе», нельзя было понять, но порой Андрей замечал: что-то менялось в картине, становилось грознее, трагичнее, необратимее. И появлялась мысль, что гораздо большее стояло за дорожной катастрофой, за гибелью в осенней ночной грязи мужчины и женщины, олицетворявших род человеческий, его начало и конец под колесами неумолимого рока в образе раскоряченной чудовищным крабом грузовой машины, убившей в каком-то безумстве, на пустынной полевой дороге, саму жизнь.
Демидов курил и маленькими глотками отпивал из бокала коньяк, смешанный с боржомом, поводя воспаленными глазами по неисчислимым пейзажам на стенах, и прикрывал веки в неизбывной усталости. Андрей не впервые догадывался, что дед не очень здоров, что только самолюбивая натура держит его на ногах, показной бодростью умело скрывает недомогание, поэтому выглядит на людях молодцом, подкрепляясь коньяком или водкой, что вовсе ему не в пользу. И Андрею вдруг стало жаль деда с его неутомимой «светосилой» (по определению Василия Ильича), громогласностью, дерзкой издевкой над недругами или малоприятными людьми, с его усилиями сохранить то, что нельзя вернуть из прошлых лет.
– Устал, наверное, дедушка? – растроганно проговорил Андрей и, нарушая отношения, заведенные между ними, обнял его за плечо, теплое, крепкое не по-стариковски. – Пожалуй, коньяк сейчас не нужен?
– Ну-ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.
– О чем ты думаешь, дедушка? – спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: «Я волен, я счастлив!» – и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. «Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?»
– Когда в молодости, Андрюша, я увидел «Тайную вечерю», «Джоконду» Леонардо, а потом «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, – заговорил глуховато Демидов, – мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота – безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков… Как одержимый, я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел… Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег – ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков – и искусство отодвинули на задний двор! – Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: – Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков… Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов – духовное существо, а красота безгрешна.
Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:
– Что-то не в то горло попало…
– По-моему, ты переутомился, дедушка, – сказал встревоженно Андрей, видя его сотрясающуюся спину, его серое, без кровинки лицо. – У тебя ничего не болит?
– Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. – Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. – «И дремля едем до ночлега – а время гонит лошадей».
– Чьи это стихи?
– Пушкина, внук, – Демидов помолчал, раздумывая. – Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки, манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может только гений, он всегда сотворит свое. Да и подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.
– Ты никогда не говорил – у кого ты учился, дедушка? – спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.
– Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван-Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин – это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса – кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм – эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико: «Жизнь есть желание наслаждений». Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства – тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме – пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием – и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине «Поле битвы в Эйлау» внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.
Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.
– Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? – спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.
Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.
– Ждешь откровений, внук? Повторю. Я не очарованный странник в погоне за воздушными розово-сиреневыми сочетаниями, ласкающими взор и улучшающими аппетит. Не терплю мазню «для мебели». Свою палитру я составляю, как скрупулезный бухгалтер считает деньги. Сейчас Россия – зловещий черный фон. Угасает свет и цвет. Хотя убежден: при помощи черного и белого можно создать шедевр, как великие мастера создавали. Жизнь в сегодняшней Руси – медленное умирание. Это трагедия, мой друг, темные часы нашей жизни.
– Но в пейзажах ты другой. На них хочется смотреть без конца.
– На чем-то надо учиться мастерству. Притом рамка должна быть хорошая.
– Ты не смейся. Я серьезно.
– А я? Тоже серьезно. В пейзажах я напоминаю старого моржа, который пыхтит от прелести земной, лежа на льдине. Да, Андрюша, да, внук. Пейзаж хорош потому, что это не раздвоенный ум какого-нибудь прыщавого интеллектуала, а радость, буйство, ликование красок. А вот жанр и скульптура есть поступок. Ох, как они далеки от сказочных беловодских царств! Это – сражение! С искусством, Андрюша, не сочетаются милым брачным союзом. Его берут силой, войной…
– Не очень понимаю.
– Нечего понимать! И в войне, в битве рождается прекрасное здоровое дитя. Белые перчатки – прочь! И одно условие: не круто начинай, да круто кончай! Ты третьего и четвертого октября, не к ночи будь помянуты, общался с этими термидорианцами, брал у них интервью, лучше меня знаешь. Для того чтобы заниматься политикой, надо проституировать и торговать правдой с лотков, а на площадях кривляться и изображать неземную любовь к людям, по сути презирая их. Политики знают: российская демократия – это ложный порядок вещей. А вот в искусстве все должно быть естественно: без проститутства любить и ненавидеть, что несчастный человеческий род и заслуживает сполна. И не струить слезы над доверчивыми кретинами! Вот какой у тебя дед: зверь – да и только!
– Я понимаю, почему купленная критика судит о тебе сейчас одними отрицаниями: нет, нет, утратил талант. Пишет все хуже, бывшая советская знаменитость, бывшая золотая рука, ставшая деревянной.
– Подобное – еще ласково. – Демидов продолжал выстукивать пальцами по колену. – Авторы – или извращенцы, или бездарности психиатрической пробы. Им всем на живопись наплевать, а мне наплевать на то, что им на живопись наплевать. Потом, внучек: крохотные мыши беспокоят иногда слонов, но – слоны остаются слонами. Уважающий себя художник должен чувствовать себя слоном.
– Мне смешно читать в их статьях: Демидов одинок, к нему пропал интерес. Представляю: сидят в злобе и бормочут дребезг слов.
Демидов фыркнул носом.
– Я вижу, как меня все забыли. Только распусти слушок, что в мастерскую вход открыт, как уклончивые ниспровергатели с рыскающими мордами сбегаются десятками с рублями и долларами. А постмодернисты времен лучшей из всех мировых демократий матерятся и мечутся в пустоте. Они – это анти-я. Уверены: я их граблю. Однако все тарелки вылизали на кухне президента. Пошлецы и лакеи! Я презираю деньги, Андрюша, но дорожу ими, как независимостью. А впрочем… мне ничего уже не надо… Только вот, только вот…
Демидов перестал беспокойно барабанить пальцами по колену, поднялся, как в неимоверной усталости выпрямил спину, и, медленно ступая по мастерской, продолжал размышлять вслух:
– Когда в римском сенате происходили раздоры, сенаторы расходились и надевали траурные одежды. Вот и мы с Василием Ильичом… Надели траурные одежды. Помирать завтра, а я набезобразил. А ведь в последние годы мужскую дружбу я ценил больше всего… меня даже пугало и умиляло, – Демидов снова засмеялся низким смехом, – пугало и умиляло, как от зверского чихания и кашля у него вылетала искусственная челюсть. Чистюля, без конца подметал веником у себя в мастерской, подымал адскую пылищу. Зачем, чудак, подметал? Ведь у него астма.
– Милый человек… Василий Ильич тебя любит и ценит. Демидов остановился перед картиной, закрытой полотняной занавеской, но тут же отошел, потрогал носком тапочка инструментальный ящик, где лежали седые от мраморной пыли скарпели, троянка, полупудовый молот, в задумчивости заговорил:
– И она проходит на земле. Наша коротенькая жизнь выше самого гениального искусства. Горько до безумия. Но вот почему-то любовь к женщине и мужская дружба стареют раньше, чем живопись. Что нам делать – плакать, смеяться? Испытавший все искусы царь Соломон мудро смеялся над болью сожалений, над муками прошлых чувств. А мне хочется плакать, хотя я этого не умею. Ах, Андрюша, милый внук. В любви все: начало и конец. А я всю жизнь был занят собой и даже забыл, какие нежные слова сказал Елене Петровне, твоей бабушке, когда впервые поцеловал ее.
А надо бы помнить старому хрычу… помнить перед смертью… перед уходом в другую декорацию, перед скорой встречей… и не на парковой скамейке… как в молодости… – Он хотел посмеяться над этой добавленной фразой, но только махнул рукой. – Вот видишь – копирую царя Соломона, архиболван эдакий…
– Стоит ли его копировать? – сказал Андрей, угадывая, почему дед пожалел о забытых нежных словах, и одновременно думая, что у него не было с Таней ничего, кроме томительной и обещающей неопределенности.
– Ни к селу, ни к городу вспомнил пророческие слова Иисуса в Гефсиманском саду: «Всеми оставлен и знаю, что умру», – проговорил Демидов.
– Ты всеми оставлен?
– Это относится к старости. Сравнивать себя с бессмертным Иисусом – сумасшествие.
Демидов глубоким вдохом распрямил грудь, медленно прошел в угол мастерской, где, таинственно отливая гладкой белизной мрамора, стояла девушка с ожидающе поднятой головой, вся исполненная чистоты прелести, движения, а когда остановился перед этой непорочной красотой молодости, он ласкающим движением погладил белое колено своей покойной жены, бабушки Андрея, и его твердые, привыкшие к работе пальцы обреченно соскользнули с мрамора.
– Нихтзейн, – пробормотал он. – И здесь. И там.
– Это по-немецки? Что это значит?
– Небытие.
Он походил по мастерской, задерживая взгляд то на одной, то на другой картине, потом лег на широкую, накрытую красной накидкой тахту, где обычно за цветной занавеской одевались и отдыхали, заканчивая изнурительное позирование, натурщики или натурщицы.
Он смотрел в потолок, положив руку на грудь, сумрачно наморщив большой лоб, по лицу его бродили тени каких-то мыслей. Андрей молчал, с тревогой думая, почему дед был с ним так искренен в своем одиночестве, по обыкновению, смеясь над этим людским состоянием: «Тот, кто работает – не одинок, нытье – блажь бездельников».
– Странный мне вчера приснился сон, – заговорил Демидов негромко. – Будто бы я, еще очень молодой, бравый, сижу на великолепном коне, а он играет подомною, танцует, косит лиловым глазом, и я чувствую свою молодость, озорную силу, едва сдерживаю его горячность. И с ликованием, с радостью вижу: после тяжких боев за Русь святую я, победитель, въезжаю на красавце коне в милый то ли русский первозданный городок, то ли в древнюю Москву, то ли в старый Париж… въезжаю под торжественный звон колоколов и вижу толпу встречающих и впереди тоненькую, как стебелек, гимназистку с жемчужной косой, в пальто с пелеринкой, которая бросает мне букетик фиалок. Я, счастливый, улыбаюсь ей, и она тоже улыбается мне и застенчиво глядит синими глазами… Я и сейчас помню их прелестное выражение. Не помню только, когда это было и кто я был. Студент? Поручик? Штабс-капитан? Но это был я, юный, влюбленный во всех синеглазых гимназисток России… Счастливый сон… и в чем-то очень печальный…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.