Текст книги "Бермудский треугольник"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Демидов протяжно втянул носом воздух, договорил окрепшим голосом:
– Не люблю счастливых снов… В них как будто кто-то зовет в края обетованные… Это старческие сны.
Андрей, полностью не отошедший после несуразной встречи с Таней, взволнованный разговором с дедом, подумал сейчас, что еще три года назад почасту обманывал себя, считая возможным многое понять, шутя, иронизируя, вкось веря и вкось не веря в измерения так называемого добра и зла. Все было не так просто в этой невеселой открытости деда.
– Не знаю, старческие ли это сны, – проговорил Андрей. – Я видел фотографию бабушки, и мне стало ясно, кого ты видел во сне. Бабушка была настоящая красавица. И ты ее любишь до сих пор.
– Уже не любовь, другое. Совсем другое… Приходит пора – и остается пепел и прах. Любовь – это то, что каждый представляет о ней, – заговорил Демидов и прикрыл веки. – В этом и закономерность спасения и несчастье. Несчастье, когда угасает самое драгоценное на земле – любовь мужчины и женщины. Но есть и спасение: всему приходит конец и покой. Нихтзейн. Время любви и время смерти – два исключающих друг друга мира. Они, дружок мой Андрюша, торжественно вращаются в разных направлениях. Молись, рыдай, плачь, рви волосы, умоляй о пощаде – все, все бессмысленно, если от любви осталось пепелище. Ползай на коленях, бейся головой – никакой отсрочки, все напрасно, приговор уже подписан, готовься к казни, выпей стакан вина, выкури сигарету, как полагается приговоренному…
Демидов закашлялся лающим кашлем, похожим на смех, открыл глаза, сказал, прикидываясь неунывающим старым чудаком, которому море по колено и наплевать на то, что других бросает в ледяной пот:
– Налей-ка, дружок, рюмочку коньяку по ошибке приговоренному старичку. Казнь откладывается на неопределенный срок. И не смотри на меня страшными глазами. Бог милостив, сердчишко сегодня сердилось на меня, сердилось, пошалило и отпустило… – Он, ободряюще морща нос, потер, погладил поднятую вдохом грудь, помедлил и опустил ноги с тахты, попросил: – Отдерни-ка, Андрюша, занавеску с полотна. И включи свет. Давай вместе посмотрим…
Все, что говорил ему в тот вечер дед, и то, что он не сумел скрыть недомогания, проявило больше в состоянии его души, чем мужественное молодечество и неунывающее ежедневное сопротивление собственному возрасту. И Андрея впервые до отчаяния испугала мысль, что в какой-то незаметно подкравшийся миг он может потерять его, единственно родного человека, о чем еще вчера не задумывался серьезно: неуемная работоспособность деда, гантели и душ по утрам, любовь к общению и застолью обманчиво внушали непобедимость его природного здоровья.
– Только без рюмочки, пожалуйста, – сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. – Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце…
– Ладно-ладно, врач-самоучка из цирка шапито, – проворчал Демидов в бороду, охватывая ее рукой, и грозными глазами вонзился в открывшееся полотно. – Не то, не то, братец ты мой… Черные тона давят, малость кричат. Но бездна тьмы должна задавить щелочку тусклого заката. Последний свет и тьма. Как ты думаешь, Андрей, может, начисто убрать закат, оставить исполинские громады осенней черноты, осенней ночи со зловещим отсветом задушенного заката? Смерть, пустота мира, тоска. Нихтзейн.
Андрей смотрел на залитую сверху дневным светом люминесцентных ламп не однажды виденную картину, и холод тоски вползал ему в грудь. Тоска ползла от вздыбленных колес гигантского железного краба, убившего человеческую жизнь в адской бездне бесприютной ночи, нависшей над тлеющими ненавистью фарами дьявольской машины, как бы намеренно раздавившей выслеженные на грязной полевой дороге жертвы.
– Ну? Что? – спросил Демидов, с грустным ожиданием скрещивая руки на груди. – Как видишь, нет теплых лимонных тонов, нет сочетания красного, желтого и зеленого, нет ничего, что радовало бы глаз. Нет праздника. Нет торжества света. Черный цвет…
– Безвыходно и страшно, – сказал Андрей, в то же время чувствуя, что картина мучает, притягивает его, обволакивает жутью безнадежности, томящей загадочностью безмолвной трагедии в мертвой пустоте ненастной осенней ночи, откуда на помощь никто не придет. И он договорил: – Американец был прав. Это не гибель двух человек под машиной… а вообще гибель… может быть, России… трудно объяснить. Становится не по себе, дедушка.
Демидов притиснул к груди скрещенные руки.
– Безвыходно и страшно? А танки, громящие Верховный Совет? А твои сломанные ребра и сотрясение мозга? А смертность, превышающая рождаемость? А миллионы беспризорников? А нищие инвалиды на улицах? А наркотики? А тотальное разграбление России? А архиболваны, сосунки, корыстолюбцы, чубайсики, черномырдики и все прочие базарные кретины в правительстве? Это – весело?
Легковозбудимый, он громко дышал, охваченный мгновенной яростью, голос его рокотал, серизна сошла с лица, лоб стал влажным; Демидов позволил себе лишний раз излить гнев на то, что им не принималось и оправдания не находило.
– Я не хочу сейчас никого веселить праздником цвета и света! – продолжал Демидов. – Цвета и света, сиреневых теней, светотеней и полутеней у меня полна мастерская! В конце концов я люблю жизнь и знаю, насколько мудр Платон! «Прекрасное есть сияние истины!» Живопись не терпит, когда по холстам в восторге водят пьяной метлой или губкой, смоченной в духах французских! Она принимает мысль и трагедию, коей перенасыщена наша жизнь, и не принимает людей согласия, без углов и острых граней! Тем более наша история с середины восьмидесятых годов – это последовательный абсурд. – Я знаю, что скажет о «Катастрофе» проходимец Песков: «Это живопись людоеда! Как „Плот „Медуза“ Жерико“». Мне плевать, что скажет тысяча таких искусствоведов, как этот торговец! Их радует лишь шелест крупной купюры. А я годами сражаюсь с холстом. Либо сорок первый, либо победный сорок пятый! Покажусь тебе сейчас нескромным, но я ценил и ценю, дорогой мой Андрюша, репутацию и славу мастера, а не просто живописца или политика. Христос и Марк Аврелий являлись настоящими философами и не были политиками. Вот видишь, какую цель я ставлю себе, безумец, но… но… двадцать копеек до рубля не хватает!
Демидов в приливе азартного возбуждения щелкнул ладонью о ладонь, но минуту спустя попросил Андрея утомленным голосом:
– Задерни. Пусть в одиночестве думает за занавеской.
На белый свет смотреть ей рано. Последние мазки. Господи Боже мой, а где они? Есть ли они у меня? Вот тебе и двадцать копеек…
– Дедушка! – взмолился Андрей. – Картина закончена. Ничего не надо делать. Ты ее испортишь!
– Нет, дружочек, картина останется незаконченной, – непреклонно возразил Демидов. – Каждый художник должен оставить после себя что-то незаконченное.
Андрей, не соглашаясь, заговорил:
– Скажи откровенно: ты знаешь, что такое законченное и не законченное? Наверняка этого не знали ни Рафаэль, ни Суриков, ни Нестеров. Все образцово законченное – мертво! Прости, пожалуйста, я говорю банальщину…
– Вон посмотри на то полотно, – Демидов показал на дальнюю стену мастерской. – Смоленская площадь, октябрь девяносто третьего года. Картина, по моему разумению, закончена. Почему? Толпа – соединение цвета и движения, стихия, вихрь, одержимость на лицах, обращенных в сторону баррикады. Главное – передано: объем в движении. Больше ничего не надо. Ни одного мазка.
– И в «Катастрофе» больше ничего не надо! – горячо повторил Андрей. – Ни одного мазка! Твоя картина ошеломляет каким-то роковым ужасом. Для меня она страшнее, чем «Гибель Помпеи». В «Помпее» есть что-то искусственное, застывшее.
Демидов, неодобрительно кряхтя, большой, сутуловатый, приблизился к Андрею, все стоявшему перед занавешенной картиной, с шутливой насупленностью положил ладонь ему на плечо, смоляные всезнающие глаза его затеплились.
– Дружочек, единственный мой родной человек, «Помпею» и «Катастрофу» сравнивать не надо. Брюллов ужаснулся бы нашему времени, моему колориту и сюжету. Я ужасаюсь у Брюллова академизму и покорному подражанию античности. Хотя огромный мастер Божьей милостью. Но не в этом дело… не в сравнениях…
– Да, не в этом.
– Вот послушай меня. Давай походим и поговорим. – И Демидов вместе с Андреем начал ходить по мастерской, как любил ходить с Василием Ильичом, заговорщицки обсуждая колорит или чародейство светотени. – Три года назад в Болгарии, – после молчания заговорил Демидов, кряхтя в бороду, – художники, мои друзья, повели меня к Ванге, старой женщине, слепой от рождения. Обладала великая старушка сверхсилой ясновидения. Многое предсказала неслыханно точно. Скажем, и начало Отечественной войны, и конец войны, и полет Гагарина в космос. В разговоре я сказал ей, что несколько лет пишу картину, в которой сюжет хочу довести до сверхсюжета, до сверхтрагического обобщения, потому что плохо на душе, мучаюсь и не знаю, успею ли закончить… до смертного часа… И вот что она, Андрюша, сказала: «Не беспокой душу. Как только закончишь картину, так и умрешь. Не торопись со своим делом».
– От болгар я слышал про Вангу, – выговорил Андрей, почему-то не осмеливаясь взглянуть в лицо деда. – Предсказательница удивительная. И умница, если она сказала тебе: «не торопись». Не торопись, дедушка.
Демидов легонько сжал плечо Андрея, повернул его к себе, долго смотрел в нахмуренное лицо внука.
– Подозреваю, случится раньше.
– Да что случится? Что ты, дедушка?
– Говорю тебе, подозреваю.
– Прошу, не скрывай ничего, – заговорил в замешательстве Андрей. – Я замечаю в последнее время: с тобой что-то не так, ты нездоров? Так давай что-нибудь делать. Есть же в конце концов поликлиника…
Демидов махнул рукой.
– Крепости берутся, внук, или штурмом извне, или предательством изнутри.
– Опять не все понял.
– В поликлинике был, был. Электрокардиограмма, рентген, какой-то новый хитрый аппарат – эхо… потом сутки носил на заднице сердечный монитор, натер ягодицу, как наждаком. Да, о чем мы? Не будем о таких противных вещах. Сердчишко предает. Но все естественно, все по божественному расписанию. Не в пример нашей славной молодой державе! – добавил он неискренне живо и сделал выходку, выставил вперед ногу, лихо сверкнул глазами, ударил ладонь о ладонь, вроде бы намереваясь пуститься в пляс, пропел басом: – Ах, барыня, барыня, сударыня барыня, одолжи двадцать копеек, а бессмертность я верну! Эх, ах, эх, ах!.. – И сейчас же оборвал выходку, проговорил с хрипотцой чрезмерной усталости: – С картиной, Андрюша, я прощусь очень скоро. Навсегда. Старый хрыч надоел всем. И сам себе… И живописи осточертел. Иди спать, я что-то переутомился. Детали изнашиваются и – в переплав. Все естественно, дружок. Всему есть предельный срок. И вот видишь, Елена Петровна, твоя бабушка, стала сниться мне молодой. Значит, скучают там, зовут… Одиночество – страшная штука, внучек. Лучше – нихтзейн…
Андрей в порыве нежности и тоски обнял деда, чувствуя его табачное дыхание, сложный запах красок и глины от его рабочей ковбойки, и так они стояли посредине мастерской, не говоря друг другу ни слова.
Часть вторая
Глава восьмая
Сигарета имела вкус резины, и он с отвращением загасил ее в пепельнице. Была половина девятого. Бессолнечное осеннее утро серело за окном. Он плохо спал ночь, выкурил целую пачку; минут на двадцать забылся под утро дремотой, голова болела. Тишина квартиры и сиротство мастерской одурманивали его, и не было ни желаний, ни мыслей, кроме не выходивших из головы двух последних записок деда, оставленных перед смертью на ночном столике. В первой было одно слово – «сжечь». Вторая походила на краткое завещание: «Никаких поминок, никаких сердобольных речей, прах захоронить в могиле моей жены, которая покоится на Ваганьковском кладбище. Душеприказчиком всего сделанного мною остается мой внук Андрей Сергеевич Демидов. Прошу его ничего не нарушать, за исключением продажи незначительных пейзажей, сохранить „моих главных детей“ (живопись и скульптуру), как позволит ему жизнь. Пройдет время – не сейчас – подарить мои работы Третьяковке и Государственному музею. Деньги на сберкнижке завещаны моей родной сестре Елизавете Александровне Демидовой, живущей в Чите, и 1 000 000 (миллион) рублей внуку Андрею на первые расходы. Официальное завещание хранится в нотариальной конторе. Не поминайте лихом. Егор Демидов».
Все было сделано так, как хотел в необычном завещании Демидов, ничего не было нарушено, несмотря на растерянность Академии художеств, напор живописцев-коллег и поклонников, узнавших о кончине раньше, чем появился в газетах некролог. Андрей собрал всю волю, на которую был способен, и в день кремации, издерганный до крайности, вернулся из крематория домой, пригласив только Василия Ильича, выключил телефон в квартире и мастерской, и вдвоем сидя за рабочим столом деда, поминали Демидова до трех часов ночи. Василий Ильич, время от времени обводя мастерскую полными прозрачных старческих слез глазами, давился и повторял: «Навсегда… разве мы осознали, кого потеряли, кого лишились? Страна дикарей! Вот эти пошлые правительственные телеграммы копейки не стоят. Ишь ты, скорбят… А за последние годы ни один музей ни одной картины у Егора не купил. Неуправляемый, мол. Оппозиционер. Пошляки! А он был гений… нет, не талант, не талант, а гений чистого золота. Он… Егор был гигантский мудрейший зверь, – говорил Василий Ильич и не вытирал слез, бегущих по впалым щекам. – И жил рядом с этими микроскопическими грызунами, которых легион… И чего-то суетятся, обнюхивают мышиными носами, пищат, обустраивают свои норы, а он, как умный зверь, обнюхивал и разглядывал весь Божий мир, от отдельной травинки до неба… и потому пахал и землю и облака… И на тебе – континент обломился. Потом очнемся, потом поймем, какой огромности он был. Сейчас мы все плохо соображаем… Мне тоже недолго… без Егора… без него. Тоска… Уж лучше там… вместе. Жизнь, Андрюшенька, прошла, как сон».
Он ушел перед утром, ослабевший, старенький, а когда закрылась за ним дверь и совсем уже бесцельная тишина затопила мастерскую, где везде еще было присутствие Демидова и где его уже не было, Андрей почувствовал вдруг такое впившееся в грудь одиночество, что со стиснутыми зубами стал быстро ходить по мастерской, будто это могло принести облегчение.
Вся мастерская из конца в конец была освещена, но воздух в ней потускнел, посерели цвета, солнечный свет, блики на воде, синева и голубизна неба, сочная зелень травы, слепящая искристость снегов, изменились лица на портретах, и какой-то темный налет окутал скульптурные портреты, а в их мраморе еще недавно, мнилось, пульсировала кровь.
И Андрей, оглядываясь на оледенелые краски в мастерской, понял: здесь, в лаборатории колдовства, не было живого дыхания деда, его большой сутуловатой фигуры, его весело-грозных глаз, громыхающего хохота, его такой знакомой патриархальной бороды, – и вместе с ним ушло теплое присутствие жизни в доме, хотя все внешне оставалось по-прежнему. Неизмеримая зимняя стылость омертвила все. Потом, разбирая в комнате деда ящики письменного стола, перекладывая папки и альбомы, рассматривая лауреатские грамоты, удостоверения, орденские книжки, телеграммы и письма, Андрей то и дело осязал чей-то взгляд из холода пустоты: кто-то смотрел ему в спину, стоя сзади, готовый подойти, коснуться рукой его плеча, – и стягивающий кожу озноб пробегал по затылку.
В нижнем ящике стола под листами с рисунками Демидов прятал в коробке из-под монпансье завернутый в тряпку старый «вальтер», немецкий пистолет, подаренный в годы войны (о чем знал Андрей) поклонником живописи капитаном артиллерии, лечившимся в московском госпитале. Коробка с пистолетом была на месте.
На двух сберегательных книжках лежали остатки некогда крупных сумм – и по датам видно было: ежемесячно дед снимал деньги и посылал в Читу живущей там сестре. В письмах она благодарила его, родного брата, почему-то подобострастно объясняла, что четверо внуков на руках у нее без родного отца, которого на лосиной охоте случайно дружки по пьянке убили, а мать ребятенков пластом лежит, параличом разбитая, и ухаживать за ней, как за дитем, надо.
Демидов иногда говорил, что у него есть сестра в Сибири, не рассказывая подробности ее жизни, но по сберегательным книжкам и по ее письмам из Читы отчетливо проступало его отношение к неблагополучной сестре. На обеих книжках стоял штамп «вклад завещан», и в какой-то момент, когда он увидел его и подумал о своем безденежье, Андрей испытал толчок обиды, но вспомнил первую строку из предсмертной записки-завещания деда: «Душеприказчиком всего сделанного мною остается»… – и поразился тому, что осознал внезапно: «Да ведь он оставил мне несметное богатство! Несметное!» И недобро определяя, кто же он, внук Демидова, – обделенный деньгами корыстолюбец, прожженная сволочь или просто дрянной журналист с ничтожными человеческими слабостями, он часами просиживал в комнате деда, где из открытых ящиков письменного стола пахло старым картоном, сухой пряной пылью, и ощущение самоказни не проходило.
Продолжительные звонки в дверь были так назойливы и упорны, что их дребезг в тишине квартиры звучал сигналом бедствия. После многочисленных выражений соболезнования решив на время ни с кем не встречаться, Андрей открыл дверь – и сразу почувствовал боль в висках при виде мясистого, с багровыми пятнами лица, изображавшего подобающее моменту скорбное сочувствие. Это был Песков. Со шляпой в руке, наклоняя обширную лысину, он проговорил сердечным голосом:
– Разрешите к вам на несколько секунд, чтобы выразить глубокое соболезнование, Андрей Сергеевич.
– Благодарю. Вы уже сделали это в крематории, – ответил Андрей, не понимая причину этого раннего прихода. – Плащ и шляпу можете оставить на вешалке. У меня не прибрана постель, поэтому пройдите в комнату Егора Александровича. Я сейчас оденусь, – сказал он, не принуждая себя к внешнему гостеприимству: дед недолюбливал Пескова.
Когда, причесанный, в застегнутой рубашке Андрей вошел в комнату деда, Песков, надев очки, клоня голову то влево, то вправо над письменным столом, с острейшим любопытством смотрел на кучи телеграмм с соболезнованиями, на кипы папок, альбомов и бумаг, раздвигая какие-то листки пальцем, и, застигнутый врасплох, поежился круглой спиной, повертываясь на каблуках к Андрею с извиняющейся гримасой.
– Что вас там заинтересовало? – спросил Андрей. – Вы очень любознательны, Исидор Львович, как мне показалось.
– Ах, горе, горе, – заговорил Песков тонким голосом, не соответствующим его бычьей шее, плотно вросшей в плечи, его внушительной голове, всей его полнокровной комплекции низкорослого тяжеловеса. – Как не быть любознательным, когда ушел из жизни такой художник, такой матерый человечище…
– Насколько я помню, это слова Ленина о Льве Толстом, – сказал Андрей и взял сигареты со стола, сел в кресло. – Не надо стоять. Садитесь. Вы пришли мне что-то сказать?
– Разумеется, разумеется, я должен вам сказать, Андрей Сергеевич, – заговорил Песков, отваливаясь на диване и глядя в потолок тоскующими вишневыми глазами. – Да, смерть лишь мгновение в бесконечном движении. Вот нет Егора Александровича, а я никак согласиться не могу. Не могу, понимаете ли, хотя знаю, что всех нас уведут в никуда вестники смерти – судьба и срок. У меня как художника и искусствоведа подчас была иная точка зрения на живопись, мы подчас спорили, но между тем я поминутно ощущал присутствие… большого таланта. Меня даже страшило его величие. Какой талант, какой талант! Какое огромное наследство он оставил! Какой титанический труд! Но что делать? Что делать?
– В каком смысле «что делать?»
Андрей поставил пепельницу на подлокотник кресла, стряхнул пепел с сигареты, без особого расположения воспринимая речь Пескова. Тот нервозно подкинул на диване короткое тело тяжеловеса, вздернул короткие руки, точно стремясь поддержать падающий потолок, вскричал трагическим тенором:
– Что делать? Как сохранить оставленное богатство? Наши музеи, понимаете ли, и галереи не покупают хороших картин! У них нет ни деревянного рубля, ни бумажного доллара – нет в кассе ни копейки! Государство держит уважаемые заведения на нищенском пайке. Бедны, как церковные бомжи! Что делать, Андрей Сергеевич? Не будут же веки вечные творения Демидова пылиться в его мастерской! Скажите, он, надо думать, оставил завещание?
– Да.
– На ваше имя, разумеется?
– Да.
– Не подумайте лишнего, но можно ли мне, человеку более опытному, чем вы, взглянуть на документ хоть одним глазом?
– Зачем? – Андрей пожал плечами. – В этом нет надобности.
Песков натужно заворочал вросшей в плечи шеей, затем с небрежностью подтянул на слоновьих коленях брюки, выказывая на щиколотках бледно-сиреневые носки; его ртутной подвижности глаза утратили тоскующее выражение, пытливо обегали Андрея.
– Как думается, Андрей Сергеевич, наши споры с вашим дедом вы считали за вражду? Заблуждение, обидное для меня недоразумение! Разумеется, в наших спорах не хватало лжи и лицемерия, вот что! Мы были честны, наши взгляды расходились, мы были не сдержанны, возможно, грубы, но отнюдь не врагами! Так что умоляю не считать меня за того, кем я не являюсь! Как почитатель таланта Егора Александровича я хочу помочь вам. Я знаю работы вашего деда тридцать лет, и мне небезразлична их судьба! Поверьте, я заинтересован от чистого сердца, мы не были друзьями, но мы были хорошими знакомыми, а в ваших глазах я вижу полное недоверие ко мне! Но Бог с вами. Без вины виноват! Взглянув на завещание, я, как более сведущий, чем вы, мог бы дать совет…
– Говорите: полное недоверие? – повторил Андрей и с силой задавил сигарету в пепельнице. – Не знаю, полное ли. Но завещание вам видеть совершенно не нужно. Зачем это вам?
Песков не рассмеялся, странно оттопыривая нижнюю губу, по-видимому, этим обозначая анекдотичность положения вопреки сути здравого смысла.
– Как жаль, как жаль! Недоверие, недоверие – как это всех разъединяет! Мой интерес к завещанию… вас ни к чему не обязывает. Вы теперь полновластный хозяин всего, что оставил Егор Александрович. Я из уважения к покойному мог бы дать вам несколько советов, если на то была бы ваша воля и потребовалась необходимость помощи человека, кое-что понимающего в живописи. Разумеется, я не ожидаю… – И Песков, выделяя комичность того, что скажет дальше, смешком заколыхал живот, – не ожидаю корыстно увидеть в завещании строчку, что мне подарен какой-нибудь чудесный пейзажик, а вы скрываете это. Шучу-шучу, не обижайтесь и не хмурьтесь на меня, Андрей Сергеевич.
– Пожалуй, да, – сказал Андрей, с непроходившей болью в виске соображая, как без грубости (к которой был готов) выпроводить не нужного сейчас Пескова, устроившегося на диване для обстоятельного разговора.
– Что «да»? Вы сказали «да?»
– Мне не нужна ваша помощь, – проговорил Андрей. – С какой стати? И для чего?
Песков подпрыгивающе вскочил, раскинул полы пиджака, задвинул руки в карманы брюк, выпятив обтянутое жилеткой брюшко, его бугристое, в красных пятнах лицо стало коричнево багроветь. Не вынимая рук из карманов, он оттопырил локти в крайнем непонимании.
– Но вы серьезный человек и отлично понимаете, вам надо будет умно распорядиться… Я сказал бы – богатством. Вы, надеюсь, не откроете частный музей в мастерской. Вас задушат налогами, вы разоритесь на устройстве… Нескромно предполагаю, что не много денег оставил вам Егор Александрович. Даже не отвечайте. Вы не скажете: куры не клюют. В последнее время Демидов мало продавал, цены упали, а он знал себе цену, извините за каламбур, поэтому в основном жил на пенсию и академические. Мне известно также, что и вы в данное время без постоянной работы… Следовательно, не уйдешь от проклятых проблем. У вас огромная квартира, машина. Дача, правда, давно продана… Все требует средств. Думайте, Андрей Сергеевич. Я смог бы вам помочь.
Он извлек руки из карманов и с видом добросердечного участия вновь по-домашнему устроился на диване, подтягивая брюки и вновь выказывая носки непорочного цвета сирени. Андрей молча смотрел на его багровое лицо, на котором задержанное дружелюбие соединялось с сознанием своей деловой и умственной значимости, выработанное не сейчас, как говорили коллеги деда. Песков, небесталанный, честолюбивый, начавший в авангарде и вскоре переставший баловаться кистью, приобрел известность, успех и деньги через чужие мастерские. Он со вкусом и блеском оценивал чужую живопись, покупая и перепродавая картины собратьев по профессии, тайно влюбленный в цвет и колорит, но отлично знающий и мученический труд, и его материальное превращение в ценность.
– Я от души хочу долгой жизни творениям художника Демидова, – говорил Песков, весь излучая доброжелательство. – Честное слово, я бы не хотел, чтобы вы были похожи на молодого наследника, который не знает, что делать с доставшимся богатством. В наши-то смутные времена. Почему вы молчите, Андрей Сергеевич?
– Я думаю, Исидор Львович, – ответил Андрей серьезно. – Вы здорово обрисовали обстановку. Но – вам-то что за забота? Мы не родственники, знакомы, как говорят, шапочно. Чем вы можете помочь и зачем вам хлопоты?
Песков округлил брови.
– Именно я, – прожурчал он обнадеживающим тенорком, – именно я хочу освободить вас от хлопот, любя талант Егора Александровича.
– Каким способом освободить, Исидор Львович? Вы можете сказать конкретно?
– Не могу, а должен, – подхватил Песков живо. – Я хотел бы облегчить ваше финансовое положение. И ради своего удовольствия, из-за любви к живописи приобрести несколько картин Егора Александровича. Ну, предположим, десять или пятнадцать работ, по моему выбору.
– Приобрести, то есть купить? – окончательно уточнил Андрей причину визита Пескова.
– Разумеется, – повинно сник головой Песков, лысина его покрылась капельками пота. – Ваш покорный слуга. Я мог бы приобрести картины за доллары или рубли. По вашему усмотрению. Если вы не возражаете, готов хоть сию минуту выбрать картины. Не лучше ли для дальнейшего разговора нам перейти в мастерскую?
– Нет! – отрывисто сказал Андрей, в то же время сознавая, что отвергает предложение Пескова чересчур опрометчиво: его заработки на машине, его маленький денежный запас и деньги по завещанию, несмотря на помощь Академии художеств, ушли на похороны деда, а жить надо было. – Я… не собираюсь… продавать картины, – договорил он, запнувшись. – Я не имею права.
– Ужасно! – вскрикнул Песков, вжимая растопыренные пальцы в остатки седых волос над ушами. – Как вы, безработный журналист, будете жить без денег? Продавать вещи? У вас на руках завещание? Или у вас нет завещания? Или все свое наследие Егор Александрович оставил кому-то другому? Почему вы не имеете права? Что ваши слова значат? Кошмар! Скажите мне правду!
– Какое это имеет значение, – покривился Андрей. – Я не имею права продавать картины. Они не мои.
– А чьи? Чьи же они? – воскликнул потрясенно Песков. – Чьи они, в конце концов? Ответьте русским языком! Чьи?
– Отвечаю русским языком. Покойного художника Демидова. Он не завещал продавать их. И прошу вас, Исидор Львович, закончить разговор о торговле. Это – все! – сказал Андрей, уже злясь на бесповоротность своего решения. – Я действительно безработный журналист, но, простите, не купец третьей гильдии.
Песков сорвался с места, забегал на коротких ножках по комнате в превышенном изумлении, он задыхался, вскрикивал угарным голосом:
– Психопатия! Нет слов, нет слов! Вы поступаете безумно, по-мальчишески! Я вас не способен понять! Я мог бы облегчить вам всю жизнь! Вы завтра бы стали богатым, независимым человеком! За десять картин я готов заплатить двадцать тысяч долларов или, если хотите, рублями, рублями! Наличными! Я готов расплатиться завтра! Хоть сегодня! Через два часа! «Сикстинскую мадонну» я не написал, но я художник и искусствовед, я разбираюсь в живописи, и я люблю талант Демидова, поэтому хочу приобрести его работы! Почему вы говорите «нет?» Что вам не нравится? Цена? О цене мы можем еще поговорить! Я могу пойти на уступки! Я вам не нравлюсь? Лично я? Моя толстая комплекция? Моя вздорная ссора с Демидовым, которая произошла в мастерской? Пустяки! Мелочи! В чем дело, Андрей Сергеевич? В чем дело? Я открыт, искренен перед вами! Я не ваш враг, я с вами, а не против вас!.. Я не хочу обидеть ни вас, ни себя! Вы разумный же человек! Искусство есть искусство! Деньги есть деньги!
«Да, он искренен, насколько решил быть искренним, и не жалеет себя в доказательствах», – подумал Андрей, видя неестественный ртутный блеск в его вишневых глазах, а когда тот с раздутыми ноздрями, вплотную остановился перед ним в позе, требующей, наконец, окончательного разумения, Андрей спросил нарочито бесцветно:
– Мне как-то странно, Исидор Львович… Почему вы не купили нравящиеся вам картины при жизни Егора Александровича?
– Хотите начистоту? Чистую правду? Чистую, как алмаз!..
– Конечно.
– Это была странность Егора Александровича! Ваш дедушка был очень не прост! Он не продавал мне своих картин, но… – Песков замолк, соображая, стоит ли дальше говорить, и все же договорил: – Но в трудные минуты брал деньги у меня взаймы. Если хотите, вот! Не хотел этого вам показывать…
Он выхватил из внутреннего кармана довольно внушительное портмоне, проворными пальцами цепко извлек из него сложенный вчетверо листок бумаги, развернул и протянул его нахмуренному Андрею. С невольным колебанием Андрей взял бумагу, тотчас увидел крупный почерк деда и прочитал: «Расписка. Мною взято в долг у Пескова 1,5 миллиона рублей (полтора миллиона), кои верну к концу 1995 года. Егор Демидов. 14 апреля 1995 г.»
– Что-то не так, – отсекающим голосом выговорил Андрей, возвращая записку. – Не секрет, что Егор Александрович не очень любил вас и вдруг… взял в долг? У моего деда был не тот характер, чтобы… изменить себе.
– Так! Это – так! – отрубил крикливо Песков. – У него были сложные обстоятельства и срочно потребовались деньги! Куда-то кому-то послать! Кроме меня, одолжить было не у кого. Его друзья живописцы – нищие. И ему пришлось… Как бы он ни презирал меня, я не был его врагом!.. Я знал, что полезно помогать сильнейшему таланту!
– Не похоже! – отверг Андрей. – Он вернул вам долг?
– Простит Бог! Минуту назад вы своими глазами читали расписку! – в опечаленном раскаянии раздвинул руки Песков. – Я не хотел бы, отнюдь не хотел бы!
– Значит, художник Демидов остался перед вами в долгу? Почему же он не предложил вам какую-нибудь свою картину за эти деньги? Насколько я знаю, вы коллекционер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.