Текст книги "Бермудский треугольник"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Твое «не пойму» – прелый романтизм, – прервал цинично Демидов. – В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен. Как известно, Вася, правящие политики думают о себе то, что они не представляют из себя. И вот получил второй заказ – от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп…
– Ты рискуешь, прямо тебе скажу. Подальше от царей – голова будет целей. Для чего тебе эти портреты?
– Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался… Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что – в могилу. А этим уж не испугаешь.
– А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то?
И Василий Ильич длинно вздохнул.
«Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, – подумал Андрей. – Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь как киплинговский кот ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах».
– Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?
– Что-то в чем-то есть, – проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. – Не то, чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось – имеет место. К огорчению моему, Егорушка.
– Бес ты! Ехидна в тихом омуте! – загрохотал Демидов. – Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка – перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!
«Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого», – подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда.
– К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, – произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.
– Входи, внук, входи! – откликнулся Демидов. – Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много – развивает леность мысли. Кстати, зеленый – это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета – это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но – двадцать копеек до рубля не хватает!
В большой комнате, под книжными стеллажами, оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабляя напора:
– Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь «Письмо Гоголю»! Наизусть: «Поборник кнута, апостол невежества»! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами. «Критика – это когда глупые говорят об умных». Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: «От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!» Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.
Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:
– Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!
– Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.
Обоим перевалило уже за семьдесят, и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, непохожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа «Куликовская битва» была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, «чародей светотени», мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляли и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: «Эврика! Сегодня я не бездарность!» При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние «зигзаги» в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот – заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.
– Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, – рокотал насмешливо Демидов. – Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты небось за последние годы ничего, кроме «Крокодила», не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим – это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…
– Души, – пробормотал Василий Ильич, – это ты умеешь.
– Не всегда.
Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал.
– Вот, слушай. Александр Александрович Блок. Незаурядная умница. Дневник 1912 года. Читаю: «Миланская конюшня. „Тайная вечеря“ Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница». Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но – предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? «И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль». Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?
– Никаких, – ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.
– Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, – продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. – Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?
– Не согласен, – проворчал Василий Ильич. – Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости ради Бога, какой-то снобизм.
– Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед – снобы?
– Я знаю, дедушка, что чаще всего критика – это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, – ответил Андрей.
– Критика – всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! – отрезал Демидов. – Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! «Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь „осмеяли…“» Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, – пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: – «Отсюда начало порчи русского сознания – языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи – полного убийства вкуса…»
– Многоточие, конец цитаты, – заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. – Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть – жахали прямой наводкой по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки!
– Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. – Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков я есть! Ей-богу, я не такой уж плохой малый! Мировую!
Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.
– Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.
– Пить? С тобой? Сейчас?
Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:
– Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами – и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты… ты сам себя предаешь!..
– Ва-ася!..
Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:
– Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?
Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:
– Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!
– Ва-ася, – шумно выдохнул Демидов, – ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.
– Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов и всех этих негодяев – Гайдаров, Чубайсов – и процветай. Привет!..
И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:
– Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!
– Уж лучше преврати меня в ничтожество! – донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.
Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:
– Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша… никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живо писец Богом данный… влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка… Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты, и ничего – мирились. А тут он как факел вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное… – Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. – Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала… Да-а, Андрюша, да-а… Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася…
В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:
– Василий Ильич очень уважает тебя… а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.
– Андрюша, милый внук! – заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. – Правда – самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: «интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!» Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили… Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина…
Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:
– Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом «демидовском мировоззрении». Твои недруги.
– Видит Бог.
– Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось… как и Василию Ильичу.
– Что показалось?
– Неудобно об этом говорить. И зачем опять?
– Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!
– Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.
Демидов помолчал, сдвинул брови.
– Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! – заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. – Приручить меня – надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство – в пустоте… – Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. – Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.
– Это не так, – нетвердо сказал Андрей.
– А как?
– Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?
– Я реалист в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости, да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.
– Не ты… – проговорил Андрей полуумоляюще. – Пусть это делают Глазуновы. Не ты! Ты не должен!..
Демидов, в распахнутом халате, все еще стоял, наклонясь над столом к Андрею, упираясь костяшками пальцев, и трудно водил шеей, вроде было ему душно. Его лицо посерело, меж век, одутловатых от не в меру выпитого сегодня, дрожал влажный блеск.
– Ты меня осуждаешь?
– Никогда, – смутился Андрей.
– Значит, я тебя раздражаю. Значит, ты просто меня не любишь, милый мой внук, стало быть, настоящего наследника у меня нет, – проговорил Демидов и, горестно соглашаясь с самим собою, покивал, покрутил головой и неожиданно из его смеженных век выжались и покатились маленькие капли, застревая в седеющих усах. – Значит, так. Значит, так. Значит, и ты, Брут…
– Дедушка…
– Ах, старая перечница, – прохрипел Демидов, – допился до пьяных слез…
Он дернулся назад, выпрямляясь у стола, резко потянул носом и, запахивая халат, заходил по комнате.
Сквозь влагу в глазах он искоса и грозно взглядывал из-под бровей на Андрея и не говорил ни слова. Андрей тоже молчал.
– Иди к себе, – наконец выговорил Демидов. – Я хочу побыть один.
– Дедушка, прошу тебя, не пей больше, – осторожно попросил Андрей и вышел.
Странный звук, напоминающий хриплый кашель, донесся из-за двери и мгновенно задавленно смолк. Андрей лег навзничь на диван, испытывая чувство жалости, вины и бессилия.
Глава пятая
– Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике. Имеете ли представление о тенденции нашего издания, о его идее? Либо – зашли наугад в поисках земли обетованной?
У главного редактора выделялись благородные мешки под глазами, чувственный рот цвета свежей семги был подвижен, причмокивал, глаза с поволокой бродили по страницам какого-то журнала, излучающего глянцевые фотографии высоконогих красавиц, облитых пляжными костюмами. В его чутких, женственных пальцах дымилась сигарета. Он вкусно сжимал губы сердечком, затягивался, одновременно со скучным, мнилось, безразличием листал журнал и взглянул на Андрея рассеянно, когда он вошел, пропущенный пахнущей приторными духами секретаршей.
– Следовательно, содержание нашего еженедельника вам известно, если вы держали его в руках, – продолжал главный редактор, плавно стряхивая пепел с сигареты, по-прежнему будто не видя Андрея. – И вы регулярно следите за нашим изданием …ээ… молодой человек?
– Мое имя-отчество – Андрей Сергеевич, – напомнил Андрей, начиная раздражаться. – Не регулярно. Держал его в руках раза два.
– Н-да, весьма часто. Очень часто. Наше направление – быт, семья, комфорт, мода, секс и, если хотите, проблемы сексуального меньшинства. И что же вам у нас нравится? И что не приемлете? – спросил без интереса главный редактор. И, не дожидаясь ответа, заговорил: – Я читал парочку ваших статей, недурственно, зажигательно, что называется, позыв кричать «караул, убивают!», но кого убивают и кого грабят – здесь у вас – смешение акцентов, политическая путаница, где хочется сказать: «Ночь – это изгнание дня».
Он откинулся в кресле, возвел взор к матовому плафону на потолке, и всей вольной позой своей, аристократически поставленными переливами своего натренированного голоса, бросающимся в глаза ярчайшим галстуком, светло-синим костюмом, расстегнутым с небрежностью, он не скрывал барственного довольства положением главного редактора.
Андрей сказал, придерживаясь необходимой вежливости:
– Что касается политической путаницы, то я не хотел бы говорить о политике. И не хотел бы объяснять, что мне нравится и не нравится в вашем еженедельнике. Если я буду работать у вас, тогда вы сможете судить, что вам не нравится в моих публикациях.
– Наш еженедельник – для богатых. Удовольствия и комфорт не избавляют людей от психической депрессии, срывов и каждодневной тоски. Мы развлекаем.
– Я знаю, что ваша газета для богатых.
– Весьма и весьма. Эрго – вам многое у нас не нравится, – прозвучал шелковым переливом голос главного редактора, а туманный взор его, направленный в высоту потолка, принялся выискивать там нечто остроумно-забавное.
– Мне не все нравится, – ответил Андрей. – Еженедельник очень пестрый.
– Н-да, весьма трогательное признание. Вас… ээ… Сергей… то есть Андрей Сергеевич, уволили из газеты, по всей видимости, потому что ваши материалы не вполне удовлетворяли вашего шефа? Вы, как мне думается, человек крайних убеждений… идей советского изобретения? – заметил главный редактор, все так же общаясь с потолком и постукивая пальцами о пальцы.
В это время нежно зазвонил телефон. Главный редактор не изменил позы в кресле, скучающе протянул руку к аппарату, послушал, сказал:
– Дайте мне этого, который Васьков… Впрочем, пусть зайдет в конце дня.
– Сотрудники были распущены, газета закрыта, – проговорил Андрей, переждав телефонный разговор.
– Я ушел раньше, по собственному желанию. Не понял вас, что значит «крайних убеждений» и «советского изобретения»?
– По собственному желанию, – бесцветно повторил главный редактор и подался к столу, принялся с громким шелестом перелистывать страницы журнала, чем-то вдруг раздражившего его. – По собственному желанию. По собственному желанию, – начал повторять фразу Андрея, по-видимому, полагая, что механическое повторение есть знак разъедающего остроумия.
– И раньше. И раньше. По собственному желанию. Все происходит по велению Бога. А ваша газета обанкротилась по весьма очевидной причине – она вне времени. Она наяривала цыганочку и трепака с большевистским приплясыванием в сапогах, – заговорил он, подвижно кривя розовые губы и не поднимая глаз от журнала.
– Ваша бывшая газета достойна исторического плача, ибо все вы – политические неудачники, архивные экспонаты с обломанными деталями из пыльных шкафов Музея революции… Красная игра кончена, молодой человек.
– Что за идиотизм? Вы здоровы? Не замечаете, что вы разговариваете со столом? Изливаете желчь на какой-то женский журнал! Говорите в лицо, не пугайтесь! – произнес Андрей, уже не сдерживаясь, и заставил себя дерзко засмеяться. – Подымите голову, господин редактор, над вами встало солнце демократии и свободы!
За просторными окнами обставленного импортной мебелью кабинета, в солнечном туманце смога сложно гудела внизу улица, – и все там было обыденно, неразрушимо, как и этот ровный пробор главного редактора, разрезающий ниточкой набок зачесанные волосы.
– Что? Как? Вы решаетесь издеваться и глумиться над святыми понятиями? Вам бы не стоило устраивать цирк в вашем положении! Мне жалко вас, неудачливый мальчик, потому что вы запачкались в красной краске и лишили себя перспективы. Советская карта навсегда бита, и вы выведены из игры. На столетие, милый мальчик, по меньшей мере. На столетие!
Суженные глаза главного редактора, ставшие заледенелыми, поползли вверх от стола, посмотрели с таким пренебрежением, его подвижные губы с таким неприятием выговорили «советская карта бита», что в этом дохнувшем холоде почудилось Андрею победное торжество над поверженным временем.
– Вы, полагаю, помните слова нашего всенародно избранного президента: с коммунизмом отныне покончено, – договорил раздельно главный редактор, постукивая кончиками пальцев по зеркально блещущему краю стола, отражавшему пальцы, и счел нужным поиграть словами: – Покончено, прикончено, закончено. Закончена и наша аудиенция, господин… виноват, товарищ Демидов.
– Благодарю, вы были очень искренни, не товарищ, а господин… Трегубов, кажется, так ваша фамилия, – не без яда сказал Андрей. – Я хочу, чтобы вы знали: я никакого места у вас не просил. Грязь какая-то в вашем кабинете! Я ошибся адресом, не в ту дверь попал. И если бы вы сами предложили мне работать с вами, я отказался бы с омерзением. Я не смог бы работать в публичном доме. Даже если бы подыхал с голоду. Привет, господин демократ! Ваша победа несет ликующую убогость. Ну, жму!
– Как? Как вы смеете, наглец? – выкатил глаза главный редактор.
– Смею, как видите. Вторично жму с большим чувством.
И он с пародийной театральной галантностью помахал рукой перед полом, будто шляпой, украшенной перьями. Он не смог бы сейчас трезво объяснить, почему сделал эту клоунскую выходку. Однако в состоянии вспыльчивости и гнева бывали минуты, когда некая слепая сила зажигала в нем непредвиденное действие, не подчиненное логическому разумению, над чем он смеялся потом.
Андрей быстро шел по коридору процветающей редакции, мимо обитых белой кожей дверей, не пропускающих – как из операционной – голоса сотрудников, и, еще не остыв, думал с иронической веселостью:
«Дед, во мне говорит дед. А чего, собственно, я должен опасаться? Я без работы, вольный, как ветер, и свободен от начальства, как птица».
– Сейчас непонятно, кто и куда идет и под каким флагом орет о верности народу. Патриоты многозначительно сморкаются в кулаки, демократы красуются в одежде вранья, брызжут слюной на трибунах. Все полетит в бездну, если мы будем продолжать пятиться! Как в сорок первом! Нет, братцы, зло не вернется добром. Тут Лев Толстой ба-альшого дал маху, как и со своим тряпичным непротивлением!
– Не трогай, Виталий, Толстого. Мы думаем, что живем, а сами наполовину мертвы. И все гораздо хуже, чем в сорок первом.
– И ты, Станислав, считаешь, что в перестроечной катастрофе вся русская цивилизация погибнет к чертям собачьим?
– Очень похоже. Не злись и не кривись, Виталий. Я – тоже умею. Так вот. Только после катастрофы оставшиеся в живых поймут, кто мы, зачем мы, кто мы были и кто мы есть. А реальность такова: заблудшие, равнодушные, слабые, ложь принимаем за правду, тьму за свет, продажную гадину за святого. Наши советы друг другу, как спастись, не дают надежды.
– Чего конкретно боишься, Станислав? Говори конкретно!
– Того, чего и ты, Виталий. Младенческой доверчивости. Смертельной, как наркотик, формулы «авось, небось да как-нибудь». Прибавь к этому вожделенные мечты о манне небесной. Ожидание дармового пособия от богатого дядюшки. Авось рай земной и преподнесет на хрустальной розеточке.
– Спятил или тебе хоботом по голове врезали, русофоб хренов! Ты шесть дней в неделю сочувствуешь патриотам, а в воскресенье молишься за дерьмократов?
– При слове «народ» не истекай любвеобильными слезами квасного вкуса. Не умиляйся, Виталий! Надо быть реалистом и согласиться, что уже нет русской нации, какой мы ее воображаем. За десять лет ее растлили, развратили… А бездарные гауляйтеры в правительстве превратили народ в нищих и многих, прошу прощения, в эластичноспинных. Не великая нация, а вроде вымирающее население – разрозненные группки челноков, спекулянтов, бомжей, проституток и инфантильных дураков! Настоящих русских остался островок. Островок! Заменили русскую душу обесцененной бумажкой, на которую и купить-то ничего нельзя!
– Крепко хватил, Стасик! Дал шороху! Хоть стой, хоть ползай на карачках! Хоть крой матом, хоть «Лучинушку» пой! Тебя в психиатричку надо! Позвонить, что ли, по ноль три?
– Успеешь! А ты вспомни, как нам была подброшена с Запада страшная, диверсионная идейка: мол, северные и сибирские наши реки текут в океан бесполезно. Их, мол, надо повернуть на юг. Помнишь? И наши министерские болваны клюнули, а пятая колонна уже пятьдесят миллиардов затребовала на стройку… Представляешь, что такое пятьдесят миллиардов двадцать лет назад! Если бы академики и писатели тогда не подняли вселенский шум, то все черноземы и лучшие земли наши были бы давно подтоплены и затоплены и стали бы русской пустыней. Кто они, преобразователи? Вот тебе и повальный голод на Руси! А теперь американские благодетели подбросили русачкам сказочную перестройку, чудные реформы и похабный уличный капитализм. И наш наивный народ так заглотнул наживку, что ее с нутром выдирать надо. Ну не умница ли народ наш великий, не самоубийца ли он? Его в шею толкают с протянутой рукой по миру, до трусов грабят, расстреливают из танков, а он голосует за своих благоносцев и кормильцев. Святые? Юродивые? Мазохисты? Смиренные послушники? Глупцы? Можно уважать такой народ? Простите, друзья, нет моральной силы!
– Станислав! Я тебе разобью рожу!
– Мне? Хорошо. Сначала скажи – за что?
– За то, что ты вроде заядлого сиониста ненавидишь Россию!
– Милый. Ненавижу любя. Я русский с головы до ног. Но русский времен мирового упадка.
– Что сие значит? Расшифруй, фил-лософ, не пудри мозги!
– Здесь логика прозрачна. Это значит – погибнет Россия, погибнет следом и вся Европа, и Америка, и весь мир. Мы все – все человечество. А по Библии так: вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее. Добавлю к этому расшифровку: Запад и шизофреническая Америка хотят сожрать нас, но сами подохнут без русской ауры. Задохнутся без кислорода. Таким образом, все мы и весь мир – глупцы и самоубийцы!
– Ну, знаешь! Много я слышал разного бреда, но такого гомерического!.. Это – или тупоумие, или русофобское цицеронство!
– Можешь меня ненавидеть, Виталий, это твое монархическое дело с архаичной русской идеей!
– Плохо остришь, патриот! Кто тебя купил? Не задумал ли создать партию патриотов-предателей?
– Замолчи, Виталий. Драться я с тобой не собираюсь.
– А я боюсь. Своих рефлексов! Могу и врезать по старой дружбе.
Виталий Татарников, сухопарый, долговязый парень лет двадцати шести, с нездоровой серизной и злыми губами, работавший в газете радикального направления, был крут в споре, на его недобром скуластом лице графитные глаза без зрачков давили чернотой ноябрьской ночи; его выраженная манера жадно курить и жестко спорить подавляла напором, который не щадил никого. Однако Станислав Мишин, писатель из поколения молодых реалистов, будучи человеком в общем мягким, на этот раз не уступал нещадному напору и спорил без свойственной ему покладистости. Мешковатый на вид, «очкастый» деревенский интеллигент, поклонник Чехова и Бунина, удивляющий своими умными рассказами о рыбаках, геологах и лесниках, написанных осмысленно народной до некоторой изысканности прозой, показался необычен и нов в своих суждениях, близких к высказываниям деда о русском терпении и смирении, ни слова не сказав сейчас о русской идее, сведенной к одному: русские должны быть у власти, ибо только они способны возродить «державу, православие и народность».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.