Текст книги "О странностях любви... (сборник)"
Автор книги: Юрий Поляков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное глухое платье с полотняным воротничком, она казалась в нем девочкой, так похудела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот швырнет Михаил салфетку и загремит на всю столовую: «Ты мне лжешь, лжешь, лжешь!»
Зюм, не притрагиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича.
– На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, – сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: – «Утверждают, что работа Государственной думы в предстоящую очередную сессию…»
«Если и сейчас не догадываешься – сам, сам виноват», – подумала Маша.
Михаил Петрович не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно комментировал ее. В черном галстуке его с красными крапинками блестела острая булавка.
– Ну-с, так как же, – сказал он, отложив газету, – а я бы на вашем месте не рискнул идти гулять – погода прескверная. Посидели бы дома, девочки. – И Михаил Петрович принялся за сладкое.
– Нет, мы пойдем гулять, – ответила Зюм.
У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склоняясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал:
– Уж не собираетесь ли вы на свидание, чего поди? – Золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не донесенная им до рта.
Маша подняла голову, румянец залил все лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой.
Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность понемногу сошли с его лица, глаза стали печальными.
На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен – запертые наглухо шкафы, повсюду – кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чинный холод.
Только перед диваном лежал смятый носовой платок, вчера забытый Машей.
Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бросить платок в грязное…
В маленькой комнате с потертой красной мебелью и пестрым ковром было жарко от пылающего камина. Егор Иванович отодвинул кресло к окну и глядел, как внизу на дворе дворники вытряхивали ковры, стреляя ими, точно из пушки, как приехавший с возом дров ломовик тяжело спрыгнул на грязный асфальт и бранился с кем-то.
В камине потрескивали поленья. В коридоре слышались звонки и шаги.
Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился – глядел на пляшущее пламя. Маша не шла и не звонила.
За дверью, в коридоре, слышались голоса: «Коридорный, что ты мне за бурду принес?» – «Кофе-с…» – «Сударыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» – «А вам какое дело?..» – «Там подождут, заходите ко мне, поболтаем…» – «Оставьте…» – «Коридорный, две бутылки содовой!» – «Слушайте, не орите – здесь семейные нумера…»
Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило; был третий час, темнело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел наконец за дверь и повернул по низкому коридору, – глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек. Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до вестибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович побрел обратно.
«Или больна, или случилось ужасное, или, всего вернее, не хочет видеть», – думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот – она кончилась у двери… Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не придет, и – конец. Не хочет меня, тогда черт со мной». Отчаяние, как облако, заволокло его сознание, не хотелось даже передвигать ногами.
Он долго глядел на фарфоровую ручку двери. Невероятно, вся прожитая жизнь – все, все сосредоточилось и уперлось в эту отбитую с одного краешка фарфоровую ручку… Егор Иванович потер морщины на лбу… «Вроде как душевное заболевание…» Нахмурился. Толкнул дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали.
– Маша! – проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье.
Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла.
– Егор, ты любишь меня? – спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда.
Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалась девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда:
– Егор, милый…
– Маша, на всю жизнь, – сказал он и вглядывался в ее большие глаза с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, – и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка – все это с каждым мгновением значило неизмеримо больше, чем просто человеческое лицо.
Мерцая, потрескивали угольки в камине, тикали часы, – и это, казалось, было уже когда-то или точно с этой минуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой горячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чувства медленно погрузились в самих себя.
Первая Маша оторвала глаза, вздохнула, повернулась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием:
– Что же будет с нами, Егор?
Тогда он присел на диванчик и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез губы.
– С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь?
– Голубчик ты мой, родной, – воскликнула она жалобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцеловала их, – мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неужели все, все оставил из-за меня?
Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чудесах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо…
– Ты понимаешь, – сказал он, – оно было – как пламя… Вся моя прежняя жизнь была сном… И вот с этой минуты…
Она перебила:
– Подожди, я ужасно хочу пить.
Стакана не оказалось, она зачерпнула из умывального кувшина воды горстью, выпила.
– Дай твой платок. Послушай, Егор, мы все-таки начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? Или мы должны мучить?
Голос ее дрожал, она вытирала руки и губы платком.
– Я к тому говорю, Егор, нужно все это сейчас выяснить. Подумай – сколько не виделись, как я тосковала по тебе, а сейчас чувствую – не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко… А сейчас – здесь тяжесть (указала на сердце)… Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю – если мы их погубим… что же будет с нами?.. (Глаза ее расширились страхом, – будто она и Егор замышляли убийство.) Неужели нельзя никак, чтобы нам было легко?..
Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила.
– Как же теперь быть? – сказал он медленно. – Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал… – Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. – Ты можешь меня оставить, Маша? – Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. – А я думал так – ты и я… Ты и я. – Он с яростью ковырял угли. – Я никак не могу, этих других почувствовать… Ну и пусть их страдают, гибнут… Ты и я, больше ничего нет…
Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно, что весь их этот разговор только оттого, что они не могут разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и вдруг слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось искрами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов. Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить – ее это рука или его лежит на потертом плюше. Егор Иванович повторял:
– Родная моя, дитя мое…
Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним и чувствуют и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и дышит, – способно на такую радость и полноту.
Михаил Петрович строго взглядывал на часы, как будто они были виноваты в том, что Маша опоздала к обеду почти на час.
Вообще он много подозревал, еще больше не понимал, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое-нибудь увлечение, то чувство нравственного долга во всяком случае перевесит у нее преступные и легкомысленные настроения.
За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравственную эволюцию человека.
Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся со стула и, трогая бритый подбородок, без прежней уверенности зашагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре:
– Нет, я прошу тебя, сядь и жди – вот книга.
Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел:
– Я слушаю, Маша.
Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли:
– Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное, за то, что не сразу сказала. (Она задохнупась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда, Михаил…
Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий подбородок.
– Вот как, не ожидал от тебя такого, – проговорил он глухо, – кто же это твой… – И когда она раскрыла рот, он крикнул: – Адюльтер! Вот это что! Мерзость! – На желтом лице его изобразилось глубочайшее отвращение. – Пошла вон, – сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша подошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и крикнул, уже не сдерживаясь: – Куда! (Маша только ахнула.) Куда ты идешь? Не отпущу. И тебя запру. Я тебя убью… Тварь!
– Теперь я действительно уйду, – сказала Маша, – пусти мою руку!
Она вырвала ее и повернулась, но он вдруг, как слепой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно:
– Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оставить. Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю. Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас подумай! Мне, мне, мне больно.
– Михаил, я его люблю; ты понимаешь: я люблю, – серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел, – подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. – Нельзя, нельзя, нужно сдержаться», – и она сказала: – Он – мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать.
Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей губой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, принялся выкрикивать совсем уже лишние слова.
И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схватив Зюм за руку, сказала:
– Господи, да скоро ли поезд?
– Иди и укладывайся; и не смей больше с ним говорить, – ответила Зюм, – у меня уши болят от вашего крика.
Но крику не убавилось. Михаил Петрович выходил несколько раз из кабинета и, стуча в дверь спальной, требовал объяснений или хотя бы только обеда, – «элементарного, чего я требую от вас». Убегая к себе, он принимался хлопать ящиками стола. Затем разбил какое-то стекло, пробежал через столовую и крикнул: «Прощай, ухожу, не вернусь». И действительно ушел, но вскоре вернулся и спросил через дверь, чужим, каким-то измененным голосом, навсегда ли уходит Маша или еще думает вернуться.
– Навсегда, навсегда! – крикнула ему в ответ Зюм.
Она и сестра сидели в ванне головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так.
Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала головой. Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели.
Маша казалась маленькой и совсем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки – одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем не похожую на грешницу. Маша подняла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, – на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленям и заплакала.
На вокзал Егор Иванович приехал спозаранку. Купил билеты и стоял в вестибюле, куда вваливалось и снова уходило на дождь множество народу. От касс тянулись хвосты. Здесь через несколько минут должно оборваться все старое, – отсюда Маша и он тронутся в долгую дорогу. До отхода поезда осталось десять минут. Страшная тревога овладела им… В толпе он заметил котиковую шубу, кинулся было, но это оказалась незнакомая девушка с заплаканными глазами, с коробкой конфет и сосновой веточкой в руке. Тогда он подумал, что Маша, наверное, тоже очень любит конфеты, а он никогда не позаботился, даже не спросил, чего ей хочется. Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфет, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то совсем неясного ему было тревожно и печально и смертно жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать. «Не отойду всю жизнь ни на шаг от нее. Все, все – для нее. Чего бы только она не захотела! Пусть будет ей хорошо на этом свете», – думал он, соображая, что конфеты успеет купить, пока носильщик возится с багажом.
Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша.
В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь – хорошо.
У вагона Егор Иванович сказал:
– Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились?
– Уехали, и все, – ответила Маша, – было очень тяжело. – Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться.
Заложив руки в карманы, она стояла под окном, иногда внимательно всматриваясь в толпу. Но на площадке вагона вместе с чемоданом и брюхом своим застрял толстяк в бобровой шапке и бабьим голосом ругался с кондуктором. Егор Иванович крепко держал Машу под руку. «Ты так крепко держишь, точно я убегу», – прошептала она, улыбаясь. Толстяк загораживал вход. Стрелка на освещенном циферблате часов подпрыгивала, – оставалось три минуты. Егор Иванович наклонился к Маше, коснулся ее щеки и, волнуясь, проговорил:
– Маша, ты никогда не оставишь меня?
– Нет, не оставлю… А что? – ответила она, побледнев.
В это время Зюм, поспешно подойдя, прошептала:
– Он ищет нас. Идите скорей в вагон.
И сейчас же они увидели Михаила Петровича. Он шел в расстегнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза. Обе руки засунуты в карманы. Глаза как стеклянные и неподвижные, точно он видел летящий призрак перед собой.
Прошел он близко и не обернулся, только шея напряглась, но глаза не увидали. Через несколько шагов он круто свернул и прошел опять. На желтом лице его выдавилась усмешка. Маша, Зюм и Егор не могли двинуться. Ударил второй звонок. Толпа на минуту заслонила Михаила Петровича, затем он очутился совсем рядом. Правая рука его копошилась в кармане. Егор стал заслонять Машу, и обоим невыносимо было тошно глядеть, как он копошится, выкатив плоские побелевшие глаза. Зюм вскрикнула. Михаил Петрович вытащил руку из кармана – оттуда повалились перчатки, спички, газета – и выстрелил.
Маша схватилась за то место, где были мокрые завитки. Егор Иванович раскрыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять подряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апельсины из коричневого мешка. Раздались свистки, толпа окружила Михаила Петровича. Цилиндр слетел с его головы.
Зюм уехала на следующий день. Отцу она послала телеграмму: «Маша и Егор убиты, на похороны не осталась, выезжаю». Зюм сидела одна на плоской койке в купе. На ней был тот же клетчатый костюм и желтый ремешок сумочки через плечо. Зюм глядела напротив, на пустую койку, где должны были сидеть Маша и Егор… Их больше – нет… Зюм глядела на хрустальный полушар, где горел газ, – сбоку его покачивались синие кисточки. Они точно так же покачивались, когда Егор говорил о любви.
Держась за ремень кожаной сумочки, Зюм глядела в окно. Она не плакала. Там, в темноте, хлестал дождь и красные искры летели мимо. То сыплясь густо, то обрываясь, длинными огненными нитями они летели теперь в глазах, в мозгу. Зюм. Они рождались живые и легкие в мокрой темноте, прорезывали окно и гасли. Зюм подумала, что так же Маша и Егор вылетели из огня, пронеслись на мгновение и погасли…
И ей стало казаться, что это – не конец; они блеснули и погасли только в ее глазах. Она разминовалась с ними, только… И в каких-то пространствах они снова встретятся, примут и ее, Зюм, в свой неугасаемый костер.
Зюм развернула плед, накинула его на плечи, села на столик и, прижавшись лицом к окну, глядела на эти легкие живые молнии. Они двоились и троились, и, чтобы лучше видеть, она платочком вытирала стекло, потом глаза, потом опять стекло…
Евгений Замятин. Апрель
На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это – облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!
А больших – это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть – сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти – книги – шляпа… А вчера он про шляпу сказал:
– От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.
А ну ее, правда! И – шляпу под стол, золотую косу – через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.
У ворот – липа, листьев нету еще, так только – дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой – он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово – фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать – может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла – за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?
Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно – совершенно случайно:
– Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл!
Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый – со страху:
– Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…
Духу набрал – и головой в воду – ух!
– …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то – подло.
Нагнулся к Насте. Повторенный эхом – нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда – хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели – вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь – оторвался от земли – и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…
Глаза открыла – очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась – стоит Алексевна перед Настей.
– А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак?
Так-так-так.
А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны – на бородавках – трясутся от радости.
– Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее – про дочку-то ее обрадую…
…Что – говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?
В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг – бледнее день, и клонится, вянет Настина голова.
«Об этом – о самом моем… Об этом – будут вслух? О!»
Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад.
Там – зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу – конец? Нависло-потемнело.
А Настя – о своем: «Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное – просто».
Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха!
Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену – и они подняли веселый содом.
И опять смотрит солнце – еще яснее: умылось. Апрельские слезы – недолги.
Дома. В передней – противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит…
Мать вышла Насте навстречу – с низким поклоном:
– Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная!
И начинается. Все, до последнего – и как же ее стыд не зазрит! – все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки – за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля – говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!»
Мать зажигает новую папиросу:
– Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А?
– Пра… правду, – сгорела вся Настя, но глаз не опустила.
– Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня!
Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо!
– …А этого, героя твоего – я его юбошничать отучу-у, – мать стучит мослаком по столу, – я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду – и директору реальному все расскажу. Попрут – так ему и надо: не юбошничай.
Нет, вот оно когда – ужасное-то… Очень тихо Настя сказала:
– Хорошо. Если ты, правда – директору, то я знаю, что сделаю…
Что же: только посильней перевеситься за окно – и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж…
– Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю минуту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь.
…Чтобы не удрала дрянь-девчонка, отобрала мать у Насти чулки-башмаки и в комод их приперла.
Одна осталась, села Настя на кровать, согнулась, тоненькая, в три погибели, спрятала слезы в подушку.
«Как все ужасно, как все стыдно. Если правда – директору, так ведь это же… Ну, его хоть, по крайней мере, так – босого – не запрут. Вот ведь, не зря он говорил о неравноправии девочек с мужчинами… Вот, отсутствие демократического строя, неравноправие – вот теперь и сиди без чулок, позорно».
Почему так обернулось – неизвестно, но только самое сейчас горькое Насте: без чулок, босиком. Ноги под платье запрятала, плачет и плачет, и конца-краю нет Настину горю…
По белой занавеске ползет вверх любопытное солнце. Нашарило прогалок, пробралось внутрь. Золотым сиянием напитало розовое Настино ухо. Слезло – рядом с золотом волос легло на подушке на мокрой, досуха выпило Настины слезы.
Настя поглубже засунула руки под подушку: там очень хорошо, прохладно. Улеглась поудобней.
Ах, если бы она была красавица, бледная – и глаза бы… Колю, впрочем, любила бы все так же. А зато уж большим бы этим – уж им бы показа-а-ла! Глаза бы так вот сощурить: «Целовалась? Да, целовалась. Да, хочу вот – и буду, и все…»
А потом бы уйти и жить с Колей. И с рабочими. И вот, вечером они собираются на заговор в нашей комнате. «А-а, вы, стало быть, его жена?» – «Да, я жена». – «Ну, значит, мы при вас можем…» И очень хорошо и весело.
…А их еще больше. Схватили ее за руки – и через все комнаты. Только лампу у папы не разбили бы в кабинете. Трах, готово! Ну, вот, ну, вот!
Господи, ведь говорила же! Вот и сиди в теми.
– В теми. Посадили, так и есть – посадили в гимназический подвал. Вот, ведь всегда боялась мимо ходить.
И теперь так далеко – голоса сверху:
– Настюша! Настюшенька!
«Это няня. Милая, няня, я тут, спаси же меня, я тут…»
– Настюшенька-а! Да ты что же это? Наплакалась – да и заснула, милуша?
Милая няня – обнять бы: спасла от страшного сна. Но за нянькой – мать.
Всю ужасную свою жизнь вспомнила Настя, от няньки отвернулась.
– И вовсе не спала, оставь, пожалуйста.
Нянька на столик у кровати поставила тарелки: обед. Такое уж положенье – наказанным холодный обед.
– Ешь, – говорит мать, – нечего фордыбачить-то.
– Напрасно беспокоились. И не подумаю.
– Ну, была бы честь предложена. Катерина, уноси.
Сокрушенно качая головой, нянька уносит тарелки обратно. А есть – Насте хочется до того, что… Ну, хоть бы хлеба корочку!
Настя кричит вдогонку:
– Постой, постой-ка, вот что… – проглотила слюну, еле-еле одолела себя, но одолела. – Нет, я не то, не хочу. Я… да, вот что: принеси мне книги, нянька, в ремнях которые, ну, да – в передней.
Ведь вот еще дело-то какое: вызвалась завтра Настя поправляться по истории, завтра последний день. А какая уж тебе тут учеба, когда одно в голове: поедет мать – и скажет директору, поедет – и скажет. И тогда…
Перевертывает Настя страницу. А что, бишь, это было – о чем на той-то? Как будто и не читала. Только всего и вспоминается: внизу страницы, в уголку, треугольник нарисован, в треугольнике – глаза и рот, и приделаны удивительные усы.
Мать сидит тут же в кресле, с закрытыми глазами. Вот вынула синий флакон, нюхает, морщится.
«Мигрень, ага? Так тебе и надо, так и надо! Это за то, что…»
И вдруг роняет Настя книгу – снизу звонко кличет голос:
– Настя, вы тут, а? Идите – в крокет играть.
Тишь. Слышит Настя – бьет сердце в набат. Не шевельнется.
– Да идите же! Ну, чего, в самом деле, не притворятесь, я же видал вас в окне.
Колыхнул занавеску ветер вечерний. Нет, нет, не надо туда, не глядеть… Ухватилась Настя в книге за чужое, колючее какое-то, слово. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Десять, двадцать, сорок Верцингеториксов. А снизу:
– Вы даже говорить не хотите? Ну, я в последний раз…
«Коля, милый, да хочу же. Коля, хочу!» – кричит Настя неслышно. И опять: Верцингеторикс, Верцингеторикс, Верцингеторикс.
Еще минуту – еще минуту глядит Коля снизу в окно. А-а… Она молчит? Значит, все это и что утром нынче было, все – фикция? Ну, хорошо же, ну хорошо!
Хохочет Коля нарочно громко и идет к красному колу, к Варюше. Очень уж курбастенькая она, Варюша, – тумбочка, правда. Все равно, пусть.
– Будем, Варюша, с вами играть. Не вечно же быть врагами. Да и кроме того, от ненависти ведь один только шаг до…
Заливается на верхах курбастенькая Варюша, смеется Коля. Играют. Все – слышно – все до капельки слышно наверху.
«Ему все равно, ему весело. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Все кончено, все».
Солнце ушло. Небо – пустое, конца нет пустоте. Темно веет ветер закатный.
Перед уходом – мать зажгла лампу: кончен день. Но не радует Настю и материн уход: ведь кончен же апрельский светлый день, кончен!
И страшнее всего: сейчас велит лошадь запречь, поедет мать к директору реальному… Ну как же теперь, как?
– Ко-оля, Ко-оля!
Никого на дворе. В потухающее небо врезана черная, голая еще ветка. И такая печаль от ветки этой, что хочется Насте…
Но справа из-за угла – веселый визг. Да, это она, курбастая, а за нею… А за нею – вдогонку – Коля. Ой, зачем же он, зачем он?
Догнал, ухватил – и туда, под темный навес – и… Под навесом темно.
Чуть-чуть вот нажмет еще Настя зубы – и кажется, хрупнут, и рот будет полон жемчужных крох.
«Теперь надо… теперь уж пора, все равно».
Глянула Настя вниз. Так близко белеют плиты. Страшно, в-в-в… И жаль. Чего? Себя? Или ясной весны?
Все равно. Это надо. Ну, подождать, пока стемнеет. И еще сказать сначала ему, предупредить, что мать…
И тихим, сломленным голосом Настя зовет:
– Коля!
Не сразу, нарочно-лениво, подходит он к окну.
– Вы? Ах, вы, Настя? Я задержал вас, простите, мы… мы играем.
Крепче держится Настя за подоконник.
– Я ничего, Коля – я только… Ведь мать сейчас поедет… Она хотела сказать вашему директору про сегодняшнее утро.
И теплится Настя: «Вот, услышит он сейчас: утро – и вспомнит, и все будет…»
– Сегодняшнее утро? Вот пустяки-то! – Коля смеется.
«Пустяки? Господи, это пустяки!»
– А ваша мать с мопсом уехала, я видал. Ни к какому, значит, не к директору, а кататься. С мопсом-то – к директору? Хо!
Настя задернула занавеску. Стыд-стыд-стыд! И хуже всего, что мать – с мопсом…
Но смиряет себя: теперь, как перед причастием, надо простить. И его тоже. Потом – подождать, пока совсем стемнеет…
И стоя за занавеской – Настя шепчет:
– Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить!
Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая – без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли – и совсем тихо, прозрачно.
И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идти – так хорошо. Смотрят на белые, далекой зарей чуть алеющие дома с раскрытыми окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком – и вот мокрые руки – в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам…
Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому, – там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется – один он и слышит:
– Настя! Настя же!
Настя вздрагивает, поднимается с подушки.
– Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.