Текст книги "Предательство интеллектуалов"
Автор книги: Жюльен Бенда
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Прим. Н
...Наполеон, обязавший министра полиции следить за тем, чтобы историю Франции писали согласно требованиям императорского престола.
Вот несколько отрывков из распоряжения, продиктованного Наполеоном в Бордо в 1808 году. Мы увидим, что в нем санкционирована такая концепция истории, какой придерживаются, mutatis mutandis*, многие наши историки, рассказывающие о прошлом:
«Я не одобряю принципы, изложенные в распоряжении министра внутренних дел; они были истинны двадцать лет назад и будут истинными лет через шестьдесят, но сегодня они неверны. Велли – единственный автор, который сколько-нибудь подробно писал об истории Франции. Хронологический компендий президента Эно – хорошая, классическая книга; необходимо продолжить работы обоих историков. Чрезвычайно важно заранее знать, в каком духе будут писать продолжатели.
Я возложил на министра полиции обязанность следить за продолжением труда Мийо и желаю, чтобы два министра совместно приняли меры для продолжения трудов Велли и президента Эно...*
Надо воздать справедливость Генриху IV, Людовику XIII, Людовику XIV и Людовику XV, но только без лести. Надо живописать сентябрьскую резню и ужасы Революции тою же кистью, что и деяния инквизиции и кровавые расправы Шестнадцати*. Говоря о Революции, следует избегать любых проявлений реакционности: ей не мог воспротивиться ни один человек. Не дóлжно осуждать ни тех, кто погиб, ни тех, кто выжил. Не было единоличной силы, способной укротить стихию и предотвратить события, порождаемые природой вещей и обстоятельствами.
Надо отметить постоянное расстройство финансов, хаос в провинциальных собраниях, притязания парламентов, отсутствие порядка и гибкости в управлении; эта пестрая Франция, без единых законов и единого управления, – скорее объединение двух десятков королевств, нежели одно государство, так что приходится вздыхать о временах, когда французы вкушали плоды благодетельного единства законов, управления и территории... Разделить мнение, выраженное министром, значит поставить подобный труд в зависимость от чьей-то ловкости и от расчетов какого-нибудь издателя; это мнение ошибочно и не повлекло бы за собой ничего хорошего».
Разумеется, не одни только сторонники авторитаризма предписывают истории служить их интересам. Читаю у Кондорсе («Историческая картина», 10-я эпоха): история должна помогать людям «хранить неусыпную бдительность, чтобы распознавать и силою разума подавлять первые ростки суеверия и тирании, если бы они когда-нибудь осмелились показаться вновь»*.
Прим. I
Гуманитаризм и гуманизм
Приведем в связи с этим любопытный текст древнего автора: «Те, кто создали латинский язык, и те, кто хорошо им владели, употребляли слово humanitas не в том смысле, который оно получило в обиходе и который греки выражают словом φιλανθρωπία <philanthrōpia>, обозначающим некую милость и благожелательность ко всем людям вообще. Humanitas у них называлось приблизительно то, что греки именуют παιδείᾳ <paideia>, а мы называем образованностью и наставлением в благих науках. Кому присуще искреннее расположение и стремление к тому и другому, те, пожалуй, и будут в высшей степени humanissimi. Ведь из всех живых существ только человек заботится о приобретении и преподавании знания этого рода, которое потому и было названо humanitas. Так употребляли это слово древние, и в первую очередь М. Варрон и Марк Туллий <Цицерон>; тому свидетельством почти все их сочинения. Посему я удовольствуюсь пока что одним-единственным примером. Возьму начало первой книги „Дел человеческих“ Варрона*: Praxiteles, qui propter artificium egregium nemini est paulum modo humaniori ignotus [„Пракситель, который благодаря своему блистательному искусству известен всякому человеку, мало-мальски сведущему в искусствах“]. Humanior здесь не имеет обыденного значения снисходительного, мягкого и доброжелательного, хотя бы и невежественного в литературе (ведь это никак не вяжется со смыслом высказывания), а обозначает человека образованного и ученого, знающего, кто был Пракситель, из книг и из истории» (Авл Геллий. Аттические ночи, кн. XIII, xvi).
Прим. J
...предают анафеме установления, основанные на свободе и дискуссии.
Новизна здесь заключена в страсти, в неистовстве, с каким осуждают свободу дискуссии. Как показывает история, большинство мыслителей, называемых либеральными, признавали необходимость подчиняться суждению суверена. Спиноза говорит, что «правительство не будет дееспособным, если каждый станет защитником своих прав, а равно и прав других»; в письмах Декарта мы находим высказывания в пользу государственных интересов.
Может быть, пока еще обойден вниманием тот факт, что для французских абсолютистов XVII – XVIII веков главная обязанность суверена – справедливость. «Важнейшее из прав короля, – пишет один из этих теоретиков, – право издавать законы и общие указы ради порядка в своем королевстве» (Guy Coquille. Institution du droit des Français, 1608). У другого читаем: «Пользование публичной властью сеньора должно регулироваться справедливостью...» (Loyseau. Des Seigneuries, 1608). И у Боссюэ: «Когда король осуществляет справедливость или заставляет осуществлять ее в строгом соответствии с законами, что является его главной обязанностью...» (Bossuet. Instruction à Louis XIV). Современные абсолютисты, в том числе и французские, видимо, вдохновляются немецким теоретиком, утверждающим: «На государство возложены две обязанности: осуществлять справедливость и воевать. Но вторая обязанность – гораздо более важная» (Трейчке).
Приведем также известный пассаж из Боссюэ (Pol., liv. VIII, art. II, рr. I): «Абсолютность [правления] – одно, а произвольность – другое. Оно абсолютно в отношении принуждения: нет силы, способной принудить суверена, который в этом смысле независим от какой бы то ни было человеческой власти. Но отсюда не следует, что правление произвольно; ведь, помимо того что все подлежит Божьему суду, правление, которое мы сейчас назвали произвольным, отличается тем, что в державах есть законы, и все, что делается вопреки законам, творится не по праву».
Как видим, апология произвола у французских доктринеров – нечто новое даже в сопоставлении с Боссюэ. (Я говорю о доктринах Боссюэ, а не о его практических принципах.)
Прим. К
Таково учение Ницше...
Нелишне напомнить, что в настоящей работе я рассматриваю учение Ницше (а также и Гегеля) постольку, поскольку оно было поводом для великой моральной проповеди; в реальности это учение гораздо сложнее. Что касается «неверного понимания подлинной мысли» некоторых философов, то в этом они должны винить лишь себя самих. Приведу здесь справедливое замечание Л. Брюнсвика: «Ницшеанство подверглось такому же испытанию, как и гегельянство. Без сомнения, тут и там философские темы послужили, прежде всего, прикрытием для нового наступления варварства. Но, однако, сам факт, что они были использованы, и то, каким образом они были использованы, имеют принципиальное значение. Не в том ли состоит критерий философии, которую можно безоговорочно и недвусмысленно назвать рациональной, что она всегда себе верна? Напротив, системы, с самого начала принимающие противоречие в расчете на то, что сумеют преодолеть или «изжить» его, дают пристанище своему врагу. Наказание их – в том, что их антитеза все еще сохраняет сходство с ними; это и произошло с Ницше» (L. Brunschvicg. Le Progrès de la conscience dans la philosophie occidentale, р. 431; в этом произведении читатель найдет блестящее изложение «гегелевских тем» и «ницшеанских тем», обернувшихся политическими лозунгами).
Прим. L
...задолго до приверженцев Тэна или Огюста Конта.
Когда настоящая работа публиковалась в журнале, некоторые оппоненты заявили, что вся наша критика современного интеллектуала несостоятельна, так как мы не уделили большего внимания автору «Происхождения современной Франции»*. По их мнению, это «великий интеллектуал-реалист» пяти последних десятилетий, а те, кого мы обвиняем, – только мелкая сошка. (Такая неожиданно низкая оценка концепции Барреса или Морраса поразительна.)
Здесь очевидно злоупотребление неоднозначностью слова реализм. Тэн осветил истинную природу реального – собственно, политической реальности – и напомнил универсалистам, что эта область не в их компетенции; но он никогда не возвеличивал реальное, противопоставляемое всеобщему, в чем как раз и заключается тот реализм, против которого я выступаю. Наоборот, он ясно говорил, что универсалист, не покидающий своей области (отметим большое уважение Тэна к Спинозе, к Гёте), – выдающийся представитель рода человеческого. Сравните: с точки зрения Морраса, универсалист, даже не политик (приверженец инфинизма, пантеист), заслуживает глубокого презрения. Трудно увидеть в Тэне и крестного отца тех, которые прославляют человека воюющего, принижая человека справедливого и человека исследующего[331]331
См. его гимн математику Францу Вёпке.
[Закрыть], призывают народы культивировать свои предубеждения и то в них, что «совершенно чуждо разуму» (Баррес), и выставляют анахронизмом мышление, не занятое социальными вопросами. Я думаю, Тэн охотно сказал бы о причисляющих себя к его последователям слова, будто бы сказанные г-ном Бергсоном о некоторых своих «учениках»: «Эти господа весьма оригинальны».
Однако по двум критериям Тэн, как мне представляется, действительно был вдохновителем современных реалистов. Во-первых, это осуждение им индивидуализма, точнее, нравственной свободы гражданина (именно таков, по сути, смысл его сожаления о давно ушедших в прошлое цеховых организациях и, шире, его призыва к объединениям, формирующим душу индивидуума, вместо того чтобы оставить ее независимой от государства). Во-вторых, – что еще более ново для французских духовных учителей, – осуждение идеалистического воспитания. В конце «Современного строя» явно содержится вся воспитательная идея «Лишенных почвы» и «Этапа»*: «Подчас молодой человек вместе со своими близкими друзьями, озлобленными и разбитыми, как и он, испытывает искушение бросить нам упрек: „Вашим воспитанием вы внедрили в нас веру, что мир создан определенным образом; вы ввели нас в заблуждение; мир гораздо более уродлив, низок, нечист, гораздо более печален и жесток, во всяком случае для наших чувств и нашего воображения; вы считаете их чрезмерно обостренными и нездоровыми; но если они такие, то это по вашей вине. Вот отчего мы проклинаем и осмеиваем ваш мир без всяких исключений, мы отвергаем ваши мнимые истины, для нас они – обман, даже те простейшие и первичные, которые вы объявляете очевидными для здравого смысла и на которых основываете ваши законы и установления, ваше общество, вашу философию, науки и искусства“. – Современная молодежь, своими вкусами, мнениями, желаниями, выраженными в литературе, в искусстве и в жизни, громко говорит нам это в продолжение пятнадцати лет».
Противопоставим этой откровенной речи в защиту практического воспитания протест одного из подлинных преемников Монтеня, Паскаля и Монтескьё: «В своем неприятии классического духа и главнейших истин разума и философии, которыми руководится гуманитарное образование всех уровней, Тэн прибегает к языку, схожему с языком противников преподавания древней литературы[332]332
Решительным противником преподавания этого предмета будет Жюль Леметр.
[Закрыть], неотъемлемых от нее общих идей и даже неутилитарной культуры. Отныне следовало бы только готовить воспитанников для эмпирического мира[333]333
Для эмпирической Франции, прямо скажут Баррес и Бурже.
[Закрыть], формировать людей, знающих этот мир таким, каков он есть, и обученных действовать по его законам. Однако школьные воззрения имеют слишком короткую историю, чтобы можно было, здраво рассуждая, возложить на них вину за беды нашего века и усмотреть в них причину ненависти и презрения, изливаемых на общество скучающими, раздраженными и деклассированными людьми. Но будь даже правдой, что сопоставление общих принципов разума, морали и красоты с течением эмпирической жизни породило больше разочарования в реальности, чем в прошлые времена, было бы печальным парадоксом требовать, чтобы это исправили, изгнав из преподавания всякую возвышенность взглядов, всякий идеал» (Renouvier. Philosophie analytique de l’histoire, t. IV, р. 541).
Прим. М
...это преклонение [перед политикой, основанной на опыте] обличает духовное упрощенчество, составляющее, собственно, приобретение XIX века...
Такое упрощенчество встречается и в другой форме: как убеждение (четко выраженное Моррасом), что в политике можно обнаружить столь же строгие причинно-следственные законы, как законы тяготения и электричества. («Политика – это наука».) Суеверное почитание науки, будто бы компетентной во всех областях, включая и сферу морали, повторяю, является приобретением XIX века. Надо только выяснить, верят ли в эту догму те, кто ее насаждает, или же они просто хотят видимостью научности возвысить страсти своего сердца, которые, как они прекрасно знают, остаются всего лишь страстями. Следует заметить, что догму, по которой история подчиняется научным законам, особенно проповедуют сторонники власти; и немудрено, ведь она устраняет две самые одиозные для них реальности: человеческую свободу и историческое действие индивидуума.
Прим. N
В наше время священнослужители духа учат, что стадное мышление похвально, а независимая мысль достойна презрения.
В этом крестовом походе против индивидуализма (великий предводитель которого – Ш. Моррас) ново не признание того, что «индивидуум – всего лишь абстракция», что он в основном детерминирован расой, средой, нацией, множеством внешних факторов; новым является культ этой рабской зависимости, желание, чтобы люди смирились с нею, посрамление пытающихся от нее освободиться. Здесь мы видим все то же, столь удивляющее нас во французских мыслителях, преклонение перед фатальной стороной человеческого бытия и ненависть к его свободному началу.
Заметим: те, кто проповедует сегодня духовное послушание, требуют его теперь уже не только от необразованной массы, но и от людей мыслящих, в особенности от людей мыслящих; именно против независимости ученых, писателей, философов («раздутое тщеславие некоторых интеллектуалов») ополчились гонители индивидуализма при обсуждении дела Дрейфуса. Самое удивительное, однако, не то, что они требуют такого послушания, а то, что они получают желаемое. Когда г-н Маритен заявляет, что «не все способны философствовать, и главное для человека – выбрать себе учителя», когда Ш. Моррас изрекает, что обязанность большинства умов – быть «в подчинении» и отражать мысль какого-либо духовного руководителя, находится немало мыслящих людей, которые рукоплещут этим наставникам и отрекаются в их пользу от своей духовной свободы. Мыслители XVIII столетия говорили: «Народу нужна религия»; мыслители нашего века говорят: «Религия нужна для нас самих». Когда Баррес писал: «Задача, возлагаемая на учителей, – оправдывать утвердившиеся во Франции обычаи и предубеждения, так чтобы наилучшим образом готовить наших детей к участию в национальном шествии», он хорошо понимал, что в этом шествии должны участвовать и он сам, и его собратья. Здесь мы узнаём ту жажду дисциплины, о которой я говорил выше и которая представляется мне весьма примечательной у потомков Монтеня и Ренана. Я сказал бы, что причина ее – желание принадлежать к «сильной группе». Связана она и с восприятием эстетического аспекта многолюдного построения, красивого «шествия»; а также с радостью, испытываемой столькими душами от того, что ими управляют, что им не надо затрачивать усилия и думать самим, – радостью, конечно же, странной у так называемых мыслящих людей.
Культ коллективной души, с его враждебностью человеческому сознанию, на мой взгляд, превосходно разоблачается Мен де Бираном в пассаже, приведенном у Леона Брюнсвика (op. cit., «La Sociologie de l’ordre», р. 526): «По мнению г-на де Бональда, отнюдь не человеческий ум, не какой-либо индивидуальный рассудок является средоточием, истинным субъектом присущности всеобщих понятий или истин, о которых идет речь. Нет, это общество, наделенное своего рода коллективным рассудком, отличным от рассудка индивидуумов, было изначально напитано ими благодаря языку, в силу чудодейственного влияния, оказанного только на массу, независимо от ее частей: индивидуум, человек – ничто; существует только общество; общество – душа нравственного мира, только оно одно пребывает, отдельные личности суть лишь феномены. Кто поймет эту метафизику общества? Если сам автор ясно понимает ее, значит, мы неправы. Тогда уже не приходится говорить о философии и надо признать небытие науки о человеке, обладающем разумом и нравственностью, надо согласиться, что всякая психология, базирующаяся на таком первичном факте, как сознание, – сплошная ложь и саму науку рассматривать как иллюзию, которая беспрестанно манит нас и сбивает с толку, представляя нам все, вплоть до нашего собственного существования, в искаженном, фантастическом виде».
Г-н Брюнсвик совершенно справедливо прибавляет: «Антитеза не могла бы быть сформулирована более четко. Либо первичный факт – сознание, либо первичный факт – язык; либо Сократ, либо Бональд».
Либо Сократ, либо Бональд. – Баррес и Моррас сделали свой выбор.
Прим. О
Пеги восхищался философами в зависимости от того, «насколько упорно они сражались»...[334]334
Ch. Péguy. Note sur M. Bergson et la philosophie bergsonienne, «Cahiers de la Quinzaine». См. нашу работу: Sur le succès du bergsonisme, р. 158.
[Закрыть]
Склонность хвалить философов за их добродетели действия больше, чем за интеллектуальные добродетели, сегодня очень часто встречается у мыслящих людей. В «Воспоминаниях о Ланьо» («Souvenirs concernant Lagneau») Ален, желая возвысить своего учителя, превозносит его энергию и решительность не меньше, нежели ум. Весьма примечателен и другой факт, хотя в этом случае речь идет только о литературе. Профессор этики (г-н Жак Барду) наделяет особым достоинством тех французских литераторов, которые были военными, – Вовенарга, Виньи, Пеги. Что до самих литераторов, то ограничусь напоминанием: один из самых уважаемых в их корпорации недавно заявил, что восхищается Д’Аннунцио в основном за его позицию офицера и сожалеет о том, что он вернулся в литературу[335]335
То же чувство выразил Ламартин, сказавший о Байроне: «В палатке, где он лежал, терзаемый лихорадкой, когда командовал отрядом в Миссолунги, больше истинной, неувядаемой поэзии, чем во всех его произведениях» (Commentaire de la 2-е Méditation). Именно это воззрение восприняли Баррес, Сюарес, Пеги (последний проповедовал его собственным примером): «В героической смерти больше поэзии, чем в любой духовной деятельности». Отметим, что эта позиция отнюдь не является общей для всех романтиков. Гюго, Виньи, Мишле глубоко чувствовали поэзию действия, но не признавали ее превосходства над поэзией высших форм интеллектуальной жизни. Гюго и не помышлял принести Гомера или Галилея в жертву Наполеону – или хотя бы Ошу, если взять бескорыстного героя, подобного тому, которого восхваляет Ламартин в лице Байрона.
[Закрыть]. Император Юлиан одобрял Аристотеля, сказавшего, что, написав свой теологический трактат, он гордится им больше, чем если бы сокрушил могущество персов*; возможно, во Франции еще нашлись бы военные, которые одобрили бы это суждение, а вот среди литераторов отыскать таких людей было бы очень непросто. В другом месте (Les Sentiments de Critias, р. 206) я попытался изложить историю вопроса и дать объяснение этой столь странной у тружеников пера склонности превозносить воинскую жизнь и презирать сидячий образ жизни. Черта эта обнаружилась у нынешних писателей задолго до войны 1914 года, и громче всех кричат о воинской жизни не всегда те, кто ее отведал.
И опять я вынужден повторяться. Новое не в том, что литераторы превозносят деятельную жизнь и презирают жизнь малоподвижную; новое в отсутствии наивности, в усвоенном ими назидательном тоне. Когда Ронсар восклицает:
когда Бертран де Борн утверждает, что «ни один человек высокого происхождения не думает ни о чем ином, как только о том, чтобы сечь головы и руки», когда Фруассар воспевает славу рыцарей и бросает в лицо буржуа полные презрения слова, – никто не сочтет этих простодушных, взявшихся за лиру, принимающих гордые позы и знать не знающих понятия «доктрина», предшественниками наших важных профессоров милитаристской эстетики. Впрочем, сомневаюсь, чтобы автор книги «Сцены и доктрины национализма»* ощущал себя преемником этих наивных людей.
Презрение к жизни духа – ясно выраженное поучающим тоном – я обнаружил у одного писателя XVII в., очень напоминающего некоторых современных мастеров своим старанием унизить тогу перед шпагой (правда, этот писатель – дворянин совсем не знатного рода): «Без сомнения, нет лучшего способа ослабить мужество, чем занять умы спокойными упражнениями, требующими усидчивости; праздность не могла бы проникнуть в благоустроенные государства путем более хитрого и более опасного обмана, чем литературный вымысел. Праздные и леностные люди, отчасти разрушившие торговлю и земледелие, явились причиною слабости нашего государства и низости нашего века» (J.-L. de Balzac. Le Prince, 1631; далее литературе и наукам предоставляется право гражданства в той мере, в какой они «дают силу и украшают отечество»).
И наоборот, у одного из корифеев великой эпохи французской истории находим восхваление жизни духа в противоположность жизни деятельной – восхваление, в отношении которого я спрашиваю себя, многие ли из наших современных мастеров, почитающих эту эпоху, одобрили бы его (я думаю, прежде всего, о тех, кого восхищают теории Жоржа Сореля): «Только человек с твердым характером и незаурядным умом может, живя во Франции, обходиться без должности и службы, по доброй волей замкнуться в четырех стенах и ничего не делать. Мало кто обладает столь высокими качествами, чтобы достойно вести подобный образ жизни, и таким духовным богатством, чтобы заполнить свой досуг не „делами“, как их называет светская чернь, а совсем иными занятиями. Все же было бы справедливо, если бы эти занятия, состоящие из чтения, бесед и раздумий о том, как обрести душевный покой, именовали бы не праздностью, а трудом мудреца» (Лабрюйер. О достоинствах человека)*.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.