Электронная библиотека » Александр Секацкий » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 21 мая 2023, 23:20


Автор книги: Александр Секацкий


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть 2

Феноменология волка
1

Феноменологию мы будем понимать как простой самоотчет сознания начиная с того места, где его (сознание) заклинило или заклинило меня самого. Если меня заклинило как познающее устройство (допустим, как трансцендентальный субъект), я передаю репортаж прямо с этого места и тогда в моем распоряжении достаточно подробный архив. Я познающий, если пожелаю определиться на местности, располагаю достаточно подробной картой, и все же мне есть о чем поведать: неразведанных мест еще хватает.

Но если заклинило иначе, если я вдруг влюбился без памяти или ударился оземь и обратился в серого волка – что тогда делать? Я ведь по-прежнему есть, хотя и совершенно иным образом; могу ли я теперь предоставить опыт самосознания, дать краткий феноменологический отчет? Ответить на этот вопрос не так просто, собственно, этот текст и представляет собой такую попытку.

Рассмотрим имеющийся задел. Он не так уж и мал, если знаешь, что ищешь. Вот фольклорные тексты, прежде всего сказки, и они демонстрируют двоякую возможность. В сказках первого типа прекращается репортаж из внутреннего мира героя после его трансформации (превращения) и дается описание событий извне. Вольга ударился оземь, и теперь перед нами серый волк. Волк бежит, уходит от преследования или преследует, воет на луну – однако мир глазами волка нам не дан, равно как и опыт волчьего самосознания. Так, будучи человеком, Вольга «кручинился», влюблялся, переживал, теперь же он просто мчится в рамках определенной фазы задания. Или царевна-лягушка: в качестве царевны она прозрачна для рассказчика, а в качестве лягушки нет.

С другой стороны, литературные и детские сказки обеспечивают легкое проникновение в самоотчет того, в кого ты превращен или превратился (например, сказки Гауфа как образец, где персонажи, ставшие аистами, продолжают вести себя как ни в чем ни бывало). Детские сказки о животных похожи на детские игрушки тем, что они обезврежены: лисичка-сестричка из народной детской сказки так же отличается от женщины-лисы из китайской демонологической традиции, как детский пластмассовый меч от настоящего боевого меча. Опыт бытия волком или бытия лисой для детской литературы заблокирован так же, как и порнография, и примерно на тех же основаниях (ввиду несомненной опасности для детской психики, еще не готовой к инициации), но сам принцип отождествления с животным, вхождения в то или иное тело сохранен. Причина в том, что это необходимое звено на пути к бытию человеком: если не станешь на минуточку волком из детской сказки, то и человеком тебе не стать, тебе не откроется ни одна из его ипостасей вплоть до трансцендентального субъекта.

Вспомним нашу сказочную царевну: мы не знаем, каково это, быть лягушкой, но видим, как это важно, – сказка доносит до нас горе Василисы. Лишившись шкурки, она не может теперь оставаться и царевной, ей теперь для этого не хватает душевных сил, а точнее, мерности бытия. Поэтому сказки первого типа, подчеркивая способность к тотемным перемещениям, трансформациям и идентификациям, сохраняют в основном «сухой протокол» соответствующих отлучек и вхождений. Как открывается опыт оборотничества изнутри, что, например, значит, быть лисой-оборотнем в ипостаси лисы, сказка нам не сообщает. Следует, конечно, разобраться, почему это так: быть может, не хватает соответствующей литературной техники, или ограничения тут более принципиальные, но из сказок первого типа (а это мифы и все волшебные сказки) можно извлечь еще кое-что важное.

2

Итак, нас интересует причина горьких слез царевны, у которой бросили в огонь и сожгли ее лягушачью шкурку. Мне, помнится, с детства не давал покоя вопрос: «Почему же она так плачет?» Впоследствии я нашел для себя ответ, хотя его, конечно, вряд ли можно считать исчерпывающим. Тем не менее я решил, что стоит разыскать и другие сказки, где героиня или герой сокрушаются по сходному поводу. И долго искать не пришлось, на помощь пришла «Курочка Ряба», одна из древнейших сказок, несомненно относящихся к первому типу, – вот она.

«Жили-были дед с бабой. И была у них Курочка Ряба. Снесла раз курочка яичко, да не простое, а золотое. Дед бил-бил – не разбил. Баба била-била – не разбила. А мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось.

Плачет дед, плачет баба, а Курочка Ряба им и говорит: “Не плачь, дед, не плачь, баба, – я снова снесу вам яичко”. Да и снесла, да уж не золотое, а простое»[74]74
  Сказка в сокращенной версии К. Д. Ушинского.


[Закрыть]
.

Давно уже замечено, что это одна из самых мистических сказок в славянском сказочном фольклоре[75]75
  См. Пропп В. Русская сказка. М., 2000. Вообще, количество трактовок впечатляет, многие приведены в работах В. Н. Топорова и М. Н. Мельникова, но далеко не все.


[Закрыть]
. Действительно, зачем с таким упорством дед и баба пытались разбить золотое яйцо? Почему они стали безутешно рыдать, когда это удалось сделать мышке? И утешила ли их Курочка Ряба своим новым предложением?

Но главное, в чем же мораль этой сказки? А она, на мой взгляд, такова. Дед с бабкой ударяют золотое яйцо примерно с той же целью, с какой Вольга ударяется оземь. Он делал это, чтобы обернуться серым волком или быстрой утицей – чтобы открыть горизонты тотемных идентификаций, войти в пласты иной жизни. Для этого требуется некое соприкосновение, соударение, встряска – как иначе ты можешь вырваться из континуума рутинного существования? Вот и бабка с дедом, и они засиделись в своей постылой избе, им бы сейчас куда-нибудь в юные, хищные тела, не так даже важно, человекообразные или зооморфные. А дальше стихия полета, преследования, прорыв, например, в дионисийскую оргию, куда-нибудь туда, где, по словам поэта, «красное дыханье, гибкий смех» (О. Мандельштам). Они знают, как туда попасть, они наверняка имели такой опыт: если не удариться оземь, то ударить о стол золотое яйцо – и портал откроется, коридор распахнется, одномерная приземленность их бытия останется позади.

Вот почему дед бил-бил – не разбил, баба била-била – не разбила. Ничего не открылось. А тут мышка бежала, хвостиком махнула, и разбилось золотое яйцо, и вдребезги разбились их надежды. Что напоминают эти скорлупки? Да разве что пепел от сожженной лягушачьей кожи…

Плачет дед.

Плачет баба.

Плакал бы и Вольга, если бы земля закрылась перед ним, сокрыв навеки свою вещую силу метаморфозы, и раскрылась бы, только чтобы принять его скорлупки-останки, да и то когда махнет мышка хвостиком или смерть косой.

Вот почему так безутешны дед с бабкой. И что может сказать им их курица? «Не плачьте, снесу вам простое яйцо»? Да ведь примерно то же, наверное, говорил суженый своей Василисе: «Не плачь, красавица, ты будешь теперь нормальной женщиной, нормальной царицей – зачем тебе эта лягушачья участь»? Она потому и плачет, что знает: будет теперь самой обычной женщиной, перестав быть лягушкой, она не будет и царицей. И ничем уже, в сущности, не будет отличаться от своих служанок. Так что предложение Курочки Рябы снести простое яичко она тоже истолковала бы правильно: жизнь твоя больше не будет стоить и выеденного яйца; впрочем, и бабка с дедом, как видно из сказки, отнюдь не обольщались на этот счет…

Вообще, «Курочка Ряба» одна из самых трагических сказок, она настолько страшна, что ее можно рассказывать только детям. А один из ее персонажей (точнее, одна) должен быть помещен среди самых безжалостных чудовищ мира. Что там драконы, Змеи Горынычи, какие-нибудь тролли – их можно победить. А тут мелькнула маленькая серая мышка и одним движением хвостика разбила все надежды. Ее приговор: «Вам теперь только стариковать и старушествовать» – чем он отличается от вечного проклятия? Пожалуй, страшнее мышки только Курочка: это ведь она вручила золотое яйцо надежды, прекрасно зная, чем дело кончится. И можно представить себе, как она издевательски кудахтала, пока дед с бабкой пытались совершить трансформацию, поверив в чудо.

3

В сказках всех народов мы находим подтверждение всеобщности тотемизма как стадии антропогенеза и социогенеза. В некоторых из них, то ли особенно мудрых, то ли чудом сохранившихся, в таких как «Курочка Ряба», мы обнаруживаем вердикт, пусть и слишком краткий для подведения итогов: золотое яйцо разбилось окончательно. Достоверность вхождений в волка, в тигра, в лису или в серую утицу осталась в прошлом – но вопросы никуда не делись.

1) Этот неминуемый этап очеловечивания не мог пройти бесследно: во что трансформировались тотемные идентификации?

2) Хотелось бы получить хоть какой-нибудь достоверный фрагмент самоотчета. Иначе как возможна феноменология волка, если она вообще возможна?

Эти два вопроса, конечно, являются рабочими формулировками вопросов более классических: «Как устроено сознание?» и «Что такое человек?». Но также и вопроса «Какова природа искусства?».

О роли тотемизма как первой идентификации не через естество, а через трансцендирование уже приходилось писать, хотя проследить тотемное наследие во всех последующих вхождениях вплоть до трансцендентального субъекта не просто[76]76
  См., например, «Якорь» в этом издании.


[Закрыть]
. Я познающий и, например, я-художник могут заимствовать свою достоверность только от первой невероятной очевидности: «Я – волк». Почему же от этой очевидности так мало осталось? Ведь наверняка кое-где в литературе, вообще в искусстве, будь то жанр, конкретный текст или опус, может отыскаться нечто максимально приближающееся к тотемному опыту. Но как это определить, каким способом опознать такую близость? И почему столь мало в этом отношении дает древнейший жанр – сказка? А миф – как быть с ним, ведь в каком-то смысле миф и тотем близнецы и братья? Что, как не миф, должно обеспечивать прямой доступ к этому участку очеловечивания?

Все верно, если речь идет о мифе в полноте его измерений, а не о его дискурсивной схеме, не о проекции на вербальную плоскость, в соответствии с которой миф есть то, что может быть рассказано, услышано и записано. В этом качестве он почти не отличается от сказки, разве что в мифе больше «нерастворенных остатков». Но «Курочка Ряба», можно сказать, и есть сплошной нерастворенный остаток. В целом сказка, как правило, лучше разжевана, и чем она новее, тем более удобоварима, так что можно выстроить некую прогрессию от «Курочки Рябы» до «Гарри Поттера», где, несмотря на все превращения, на все «crucio!» и «accio!», выдержан идеальный безопасный дизайн детской игрушки. Эта сказка (о Гарри Поттере) настолько обезврежена, что ее можно рассказывать даже взрослым, ведь ее Волан-де-Морт лишь жалкая тень той мышки, которая своим гибким хвостиком, внезапно вырвавшись из дискурсивности, может подвести итог и твоей жизни хоть завтра…

То есть с мифом нужно иметь дело как с мифом, а не как с его дискурсивной проекцией, которая по недоразумению носит то же имя. Со сказкой дело обстоит не так: ее дискурсивная проекция и есть сама сказка. Полнота представления сказки зависит прежде всего от искусности рассказа и еще, конечно, от настроя слушателей. Играет роль и наличный ассортимент: озвучиваются те сказки, которые есть, чем, кстати, можно объяснить наличие и реликтовых сказок вроде «Колобка», той же «Курочки Рябы» и даже отдельных «реликтовых» эпизодов в литературно обработанных сказках.

Что ж, fiction подчинен законам дискурсивности по определению. Но обратимся к такому феномену, как любовь. Кто бы усомнился, что она имеет собственную дискурсивную проекцию: значительная часть всей литературы и поэзии мира – о любви. И все же этот «феномен» не тождественен рассказу о нем.

Допустим, прозвучало предложение: «А не заняться ли нам сказками?» Собеседник принимает это предложение, удобно устраивается на диване и слышит: «В некотором царстве, некотором государстве» – и можно сказать, что все происходящее соответствует ожиданиям. Люди именно так отдают должное сказкам.

В следующий раз прозвучало предложение: «А не заняться ли нам любовью?» И собеседница, предположим, не без трепета согласилась. И тоже расположилась на диване. После чего она слышит:

 
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню нелегко сложить.
 

И далее в том же духе – губы-яхонты, ленты-бантики. Можно смело предположить, что происходящее в этом случае не соответствует ее ожиданиям: люди отдают должное любви иным образом, притом, что история о ней возможна и всегда найдет отклик.

Теперь для сравнения возьмем еще такой феномен, как мороженое. Мама сначала спрашивает сына: «Хочешь сказку?» А тот отрицательно качает головой. Тогда она спрашивает: «А что тебе? Хочешь мороженое?»

Малыш соглашается на мороженое, устраивается на диване и к своему удивлению слышит:

– Есть вазочка, а в ней два прекрасных шарика мороженого: один шоколадный шарик, а другой фисташковый. У тебя в руках ложечка, и ты ею откалываешь маленький фисташковый кусочек и отчасти слизываешь его, а отчасти откусываешь. Потом можно отколоть второй кусочек для закрепления вкуса, а можно для разнообразия обратиться к шоколадному шарику…

Но тут малыш, заподозрив, что презентация мороженого и дальше продолжится в том же духе, выразит громкий, хотя и не очень членораздельный протест против незаконного отождествления феномена с его собственной дискурсивной проекцией.

И понятно, какой теперь должен последовать вопрос: «А миф как феномен ближе к какому из рассмотренных случаев: к сказке, к любви или к мороженому?» Пожалуй, что пытливый ум тут будет колебаться между любовью и сказкой – но тем самым ошибется. Ибо миф как целостный феномен противостоит всем трем перечисленным случаям, хотя в ином отношении миф и любовь имеют общую составляющую – оргиастическое, дионисийское начало, как раз менее всего поддающееся вербальному описанию. Тем не менее в сущностном водоразделе модусов бытия миф и его презентации, включая речь, окажутся по одну сторону, а сказка и повседневность – по другую. И уж тем более каким-то ускользающим и даже недостижимым оказывается опыт первичной тотемной идентификации, всегда заданный внутри действующего мифа.

Достаточно оценить вот что. Речь о любви, разумеется, не то же самое, что сама любовь. И все же слова могут рассказать о любви и, безусловно, могут быть ее проявлением. Более того, только то чувство, которое включает в себя речь и преобразует говорящего и слушающего, достойно именоваться любовью. Иногда говорят, что любовь слепа, и для такого утверждения есть некоторые основания: собственная видимость, иллюминация любви, перекрывает тусклую трансляцию повседневности. Но никто не скажет, что любовь нема; напротив, она красноречива, она говорит о себе, и словами, и дарами, и поступками, так что дискурсивная составляющая тут вовсе не является проекцией на плоскость, она пронизывает насквозь всю событийность любви и в каком-то смысле пронизывает всю стихию речи, как бы далеко она ни отклонялась (это можно назвать и сублимацией, но в более широком контексте, чем у Фрейда).

Наконец, мороженое: почему речь о нем все-таки ближе к сути феномена (самого мороженого), чем речь о мифе, то есть миф как простой рассказ? Едва ли не единственной причиной, которую тут можно указать, является удивительная сила слова. Шарики, лежащие в вазочке, в креманке, слегка подтаявшие снизу, но кое-где покрытые легким инеем… Тут можно перебросить мостик к дискурсу любовных речей:

 
Она была холодна, как мороженое,
 
 
И так же легко таяла…
 

Или вот персик, сочный, влажный персик: он пригоден как символ чувственной одержимости. Персик в отсутствие персика – так можно охарактеризовать навязчивость, перекрывающую всякую сорную видимость. Вкус и желанность этого воображаемого персика вполне могут превосходить желание реального персика, которого, быть может, не так уж и хочется, как хочется его поэтичного описания, вдохновенной речи о нем.

Так вот миф. По способу его аутентичного бытия – в ритуале, в тотемных отождествлениях, в акте жертвоприношения – он не поддается описанию и вербальной репрезентации не только в качестве сказки, но даже и в том ключе, в каком вербальной репрезентации поддаются мороженое и персик. Дело в том, что слова, если они не заклинания и не проклятия, не составляют магической формулы непосредственного действия, а, например, складываются в некую историю, то уже одно это является, по сути своей, нейтрализацией, если угодно, процедурой обезвреживания.

Как деяние жертвоприношения (deed of killing в терминологии Гигериха) есть именно деяние, затрагивающее и пронизывающее все существо, всю живую плоть, деяние, учреждающее душу и всякий раз вновь учреждающее ее, так и тотемная идентификация, которая нас сейчас интересует, бытие волком или бытие вороном, есть пронизывающее деяние, прыжок в пропасть или в затягивающую воронку, то есть нечто по преимуществу нерефлексивное, не оглядывающееся на себя в режиме возможной коррекции. Первичные идентификации суть чистые состояния, максимально далекие от рессентимента и всех последующих «осложнений». В своей книге «Душа-насилие» Вольфганг Гигерих пишет:

«Мы сегодня можем понять архетипические образы намного лучше тех, кто их учредил и практиковал (performed and established). Юнг, после того как обнаружил в Африке племя, ни один из членов которого не мог объяснить ему, почему практикуется тот или иной ритуал и что он значит, понял, что исходный архетип опыта реализуется как действие и отнюдь не начинается с понимания, с некоего предварительного смысла: “Я понял, что в действительности они осознавали лишь то, что делали это, а не то, что они делали. Сами они не усматривали какого-то отдельного от акций их смыла”. Задолго до Юнга, уже в античности, было сформулировано соответствующее прозрение “Major pars populi facit quod cur faciat ignorant” (“Большая часть народа творит то, что творит, не зная, почему делает это” – Сенека). Смысл всецело содержится в самом деянии (тем более когда речь идет о кровавых жертвоприношениях) – и это подлинный смысл, собственно, и составляющий саму жизнь. Напротив, тот факт, что смысл должен быть понят, его субстанция выражена в словах или в эмоциональной экспрессии, указывает на свершившееся затемнение смысла, на то, что символ мертв»[77]77
  Giegerich W. Soul-Violence. New Orleans, 2008. P. 241.


[Закрыть]
.

Даже любовь и слова о любви иногда обнаруживают подобный аспект альтернативности, хотя в целом единство любви насыщено словами в их нерасторжимом единстве с волнением плоти. И совершенно очевидно, что архаический экстазис, будь то deed of killing или бытие волком, не содержит отдельного от деяния вербально выраженного смысла; переход к такой иновидимости как раз и означает нейтрализацию, обезвреживание экстазиса.

4

Рассказанная история производит множество перемен в мире. Она чудесным образом сохраняет фактуру сущего, избавляя от скуки и невыносимости повторений, от неопределенной затянутости большинства экспозиций и чрезмерной беглости и неразборчивости некоторых из них. В словах могут быть представлены и любовь, и мороженое, и лес, каждый из этих феноменов может быть опознан: «Да, это он, дремучий лес – и не надо продираться сквозь чащу, терять массу времени и царапать кожу. А это сочный персик, я узнаю его вкус, и вовсе не нужно тащиться в супермаркет, тем более что там нет таких вкусных персиков». Из целой гирлянды подобных чудес возникает ощущение, а правильнее будет сказать, кредо: все перемены в мире, происходящие в результате рассказанной истории, суть перемены к лучшему. А осознание еще ничему не повредило, ни одной вещи, которая была осознана.

Тезис, конечно, привлекательный, но я не готов под ним подписаться. Существует класс видеологических поверхностей, которым суждено оставаться в невидимости, для некоторых глубинных феноменов это норма[78]78
  См. Секацкий А. Онтология лжи. СПб., 2017.


[Закрыть]
. Да, можно пересказать любовь, лес, персик, мороженое, можно, опять же, спорить, насколько такой пересказ будет близок к тексту. Но мы видим, что в ряде случаев он нас устроит, а в некоторых случаях окажется даже предпочтительнее вещественного предъявления. Что ж, и любовь и мороженое могут быть пересказаны, но существуют реальности, которые в этот список точно не входят. На ум сразу же приходит феномен бессознательного, удел которого – оставаться в невысказанности.

Будем считать, что эти реальности обладают разной глубиной залегания, и с этой точки зрения можно выделить по крайней мере два различных уровня. Ближе к поверхности, в том числе и к уровню высказывания, к стихии речи, находится бессознательное в смысле Фрейда, состоящее в том числе и из индивидуальных, даже индивидуализирующих, первичных сцен, которые погружаются в бессознательное, в оно, и исчезают из окон самоотчета. Это, например, перверсии раннего сексуального импринтинга, которые принципиально не включаются в любовь-речь, однако на саму любовь в ее тотальности безусловно оказывают влияние. Фрейд рассматривал такое влияние как исключительно негативное, но, пожалуй, достаточно будет считать его негативным по преимуществу. Никакой неизбежности здесь нет, и моменты трогательности, беззащитности, связанные со сбоями сексуального импринтинга, могут оказаться и созидательными для любви, поскольку, подобно истине, нет и абстрактной любви – любовь всегда конкретна. Но для нас очень важен момент, который иногда обозначается как «Дать слово бессознательному». Тогда слепая ласточка Мандельштама[79]79
  Я слово позабыл, что я хотел сказать.
  Слепая ласточка в чертог теней вернется…


[Закрыть]
вырвется из чертога теней, и тут все зависит от того, с каких позиций оценивать это событие. С позиций субъекта прорыв можно считать исцеляющим, рассматривать его как избывание или, как говорят психоаналитики, отреагирование. Но с позиций ласточки дело обстоит иначе: обретая зрение (то есть речь, если раскрыть поэтическую метафору), слепая ласточка становится видимой. Она при этом воплощается как птичка-невеличка и развоплощается в качестве грозной хищницы.

И все же персональное бессознательное взаимодействует с инстанцией речи, хотя и не напрямую. Оно хоть и не говорит, но проговаривается: анализ оговорок, очиток, обознатушек проделан Фрейдом достаточно тщательно. Еще более важны отклонения, обусловленные глубинной гравитацией бессознательного, они дают довольно пеструю картину и рассмотрены Фрейдом как вытеснения, сублимации, рационализации, хотя в целом эта сфера иновидимости и иносказания глубоко проработана психологической прозой мира.

Порождения или производные индивидуального бессознательного скрыты от прямого называния и ближайшего самоотчета, но при этом они могут быть достоверно и узнаваемо представлены в иновидимости. С фигурами трансперсонального бессознательного дело обстоит не так; они, как архетипы Юнга, так и тотемные идентификации, если можно так выразиться, по-иному альтернативны по отношению к опыту вербализации. Согласно Фрейду, как, впрочем, и практическому опыту психоанализа, взаимодействие с речью в формате полного самоотчета вызывает эффект отреагирования (катарсиса). Травматический опыт перестает быть травматичным, когда первичная сцена вписывается в рассказ рассказываемых историй. Как вариант, она, эта сцена, развоплощается и благополучно погружается в забвение. Таким образом, психоаналитическая история, хотя и не является такой же спонтанной во всеобщем обменнике, как история приключенческая, все же доступна – и как история обо мне, и как история, в которую я могу вжиться.

Коллективное бессознательное тоже альтернативно речи, но это совсем иного рода альтернативность. Допустим, нас интересует именно тотемное отождествление, представленное как оборотничество или как одержимость. Обсудить их не получится даже в том смысле, в каком пациент может обсудить свои тревоги и страхи с аналитиком.

– Каково это, быть волком? – спрашивает любознательный собеседник у своего приятеля-оборотня. – Ты можешь поделиться опытом? – спрашивает он далее и садится на диван, приготовившись слушать.

– Ну, как тебе сказать… Трудно это выразить.

– Понимаю. Травматический опыт. Но уж так мне хотелось бы знать, каково это, быть в шкуре волка.

Приятель начинает рассказывать, пытаясь подобрать слова, чтобы поведать, каково это… Ничего, однако, не выходит. И не потому, что «травматический опыт» в результате самоотчета все же не перестает быть травматичным, а потому, что в попытке вербализации он перестает быть опытом. То есть оказывается и неузнаваемым, и непередаваемым. Вспомним: даже женщина, устроившаяся на диване в ожидании исполнения обещания «Сейчас будет любовь» и услышавшая слова, слова, слова, все же может получить представление о любви – тут многое зависит от порядка слов и их точного выбора. Но ожидающий, что ему откроется бытие волком, не получит даже этого. Не получит вообще ничего. Причина как раз в альтернативной чужеродности, поскольку в случае индивидуального бессознательного сообщение травматично, а в случае трансперсонального бессознательного соответствующее бытие несообщаемо.

Но несообщаемо оно дискурсивно, посредством рассказа, посредством истории об этом. Приятель-оборотень, особенно если он близкий приятель, мог бы выйти из положения, он мог бы сказать:

– Есть возможность преподнести тебе феноменологию волка. Вставай-ка с дивана и пойдем на улицу, в поле. Сейчас как раз полнолуние.

– Откуда ты знаешь?

– Я это чувствую. Так вот, пойдем в поле и ударимся оземь, сначала я, потом ты. И помчимся мы с тобой, и понесутся наши волчьи тела и волчьи души.

5

Таким образом, мы приходим к положению, нуждающемуся во всестороннем обдумывании: состояние бытия волком сообщаемо, но не с помощью слов. И здесь вырисовываются по крайней мере два направления для последующего рассмотрения. Одно из них предполагает постановку вопроса об экспрессивных возможностях языка. Да, не так-то просто дать отчет о состоянии одержимости изнутри самой одержимости, реальность тут всячески ускользает от нас. Но ведь и феноменологический отчет о ноэмо-ноэтических актах и синтезах восприятия требовал немалых усилий, особенно в первый раз. А поэту, ему разве легко? Тогда суть вопроса в том, как именно воспользоваться речью. И здесь вполне уместно высказать некоторые соображения.

Но сначала обратимся к другому направлению мысли: что может означать невербализуемость фигур и состояний коллективного бессознательного? По крайней мере некоторых из них – тотемных отождествлений и других быстрых допсихологических трансформаций? И это при том, что вовлечь другого в состояние одержимости можно, тотем есть именно фигура коллективного бессознательного, так что совместное пребывание в шкуре тигра или в душе волка является, скорее, правилом – похоже, что такие состояния как раз и достигаются посредством быстрой, волнообразной взаимоиндукции.

Вот верный друг-оборотень и говорит: «Раз уж тебе так хочется быть волком – идем в чистое поле. Нас примет полная луна, и мы нырнем в эту воронку…» Вот и Алиса, если бы отчет о Стране чудес предоставили ей, а не рассказчику, могла бы сказать: «Ты хочешь узнать, на что похожа Страна чудес, Зазеркалье? Что ж, тут неподалеку есть колодец, пойдем и прыгнем в него». Следует еще добавить, что рассказ Кэрролла Алиса могла бы и не опознать вовсе, как и калиф, побывавший аистом, выслушал бы сказку Гауфа о калифе-аисте ровно с теми же чувствами, что и прочие слушатели: опознать себя у него не было бы шансов.

Такой исход мы можем прежде всего оценить как неудачу сообщения и при-общения, как фундаментальный сбой коммуникации. Возможен вывод, идущий еще дальше. Язык принято рассматривать как средство коммуникации: если хотите что-то сообщить, сделать это достоянием другого и других – пользуйтесь речью. И если при этом не удалось сделать ваш опыт общим достоянием (что и значит со-общить), то пеняйте на себя, а не на язык, попробуйте найти более подходящие средства выражения. Даже если бы мы могли танцевать в воздухе как пчелы и посредством такого языка передавать некоторые сообщения, все равно то же самое мы могли бы передать и словами, а также и многое другое, что висящие в воздухе танцы не передадут.

Но что же тогда означает наша принципиальная неудача передачи феноменологического опыта бытия волком, особенно на фоне того, что совместный выход в чисто поле позволяет передать опыт, сообщить его и приобщить к нему? Тут у нас впервые может возникнуть подозрение или, если угодно, озарение: «А что если коммуникация и человеческая речь как самая совершенная коммуникация не только соединяет включенные в нее устройства, но и предварительно отсоединяет их, изолирует от той среды или стихии, в которой они пребывают? Вдоль по коммуникационной сети циркулирует сообщение, но для того чтобы подготовить эту сеть к работе, нужно сначала инициировать разобщение.

Что если и речь, которая, конечно же, сообщает, притом ни много ни мало, а почти весь совокупный человеческий опыт, кое-что при этом все-таки раз-общает, и этот акт разобщения, выдергивания из неодолимой поглощающей стихии есть коммуникативный акт номер один, непременное условие всякого возможного дальнейшего сообщения.

Уже в случае с индивидуальным бессознательным мы видим эту очистительную функцию речи. Перевод в слова, в историю и признание разобщает связь агента бессознательного, укрывшегося в невидимости, и прежде всего в невысказанности, с целостностью поведения – с психикой или душой. Этим и объясняется сопротивление бессознательного проговариванию, самоотчету. Но психоанализ подтверждает: это преодолимое сопротивление. Он даже провозглашает: там, где было оно, должно стать я; и надо признать, что эта цель иногда достигается. Что касается бытия волком и других тотемных идентификаций, а также некоторых иных коллективных одержимостей, то речь просто прерывает их: если она вообще включена, она отключает, аннигилирует эти модусы бытия. Хорошей иллюстрацией такого перескока является, например, классическая зрительная иллюзия «Ваза и два профиля» (рис. 5), о которой, впрочем, уже шла речь.


Рис. 5. Ваза и два профиля


Когда мы имеем дело с вазой, профили ни при чем, и наоборот. Профили, быть может, что-то говорят друг другу, они общаются, удерживаясь на расстоянии, их со-общение заключается в передаче слов. Но вот сменяется фокус или поворачивается калейдоскоп, отдельные профили в своей разобщенности исчезают – и перед нами инаугурация вазы. Она скорее похожа на бездонную воронку, в которой отдельные профили (индивиды) находят новое единение, которое в действительности является как раз старым, архаическим и первоначальным. Оно будет бушевать и свирепствовать вплоть до выгорания исходных (и расходных) материалов или до того момента, как прозвучат обращенные друг к другу слова – прозвучат и будут расслышаны как речь. Эти слова должны быть не просто заклинаниями, вещими реверберациями совокупного действия, они должны сложиться в разговор или в историю. Тогда ваза-воронка развоплощается, перед нами снова оказываются два профиля и весь спектр возможной коммуникации – все, что может быть сообщено без инаугурации вазы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации