Текст книги "Впереди идущие"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 43 страниц)
Глава девятая
Достоевский шел по Невскому проспекту то со стремительной быстротой, то резко замедляя шаг. Подошел к большому дому купца Лопатина и несколько минут стоял у ворот. Прохожие и толкали его и оглядывали с недоумением: «Вроде бы не хмельной, а вовсе не в себе».
Федор Михайлович ничего не видел, ничего не слышал. Должно быть, от жары на лбу выступила испарина. Наконец он свернул в подворотню, отыскал нужную квартиру и взялся за ручку звонка. Когда за дверью послышались шаги, едва удержался, чтобы не броситься прочь. Он бы непременно так и сделал, если бы не обмякли ноги.
Дверь открыла кухарка, только что отошедшая от плиты. Не обращая на посетителя внимания, она провела его в кабинет хозяина. Идти пришлось недолго. Квартира была из тех, что снимают обычно мелкие чиновники. Да и узкая комнатушка, хоть и заставленная книгами, едва ли заслуживала названия кабинета.
– С нетерпением жду вас!
Белинский отложил рукопись. Взгляд его показался Достоевскому несколько суровым, лицо было изборождено резкими морщинами.
– Так вот вы какой! – Виссарион Григорьевич, подойдя к гостю, сделал движение, чтобы обнять его, но вместо того крепко пожал руку. – Понимаете ли вы сами, батенька, что вы написали? – Улыбка озарила его лицо. – Прочитал ваш роман – всю ночь не спал и не стыжусь в том признаться. Выстраданная у вас вещь, в каждом слове выстраданная. Как же могло такое произойти при вашей молодости? Ну, перво-наперво и рассказывайте о себе.
Они сели друг против друга за небольшой стол, и Федор Михайлович с радостью почувствовал, что ни следа не осталось у него от недавней робости.
Рассказывать пришлось недолго. Белинский знал историю «Бедных людей» и от Григоровича и от Некрасова. Прав оказался Дмитрий Васильевич Григорович. Только на днях Достоевский позвал его в свою комнату и, бледный, дрожащим, плохо слушающимся голосом прочел роман от начала до конца. Григорович слушал, сначала удивленный, потом потрясенный до слез, потом бросился автору на шею. Что в ту минуту говорилось, Федор Михайлович, конечно, не помнил. Помнил только, что заветная тетрадь исчезла вместе с Григоровичем. В тот же вечер чтение повторилось у Некрасова. А в четыре часа утра они оба явились к Достоевскому.
– Знаю, знаю! – откликнулся, смеясь, Белинский. – Если судить по характеру Григоровича, не приходится удивляться подобному нашествию. Но как Некрасову не пришло в голову, что для литературных визитов выбирают более подходящее время? Впрочем, будь я на их месте, тоже не стал бы ждать, грешный человек. Не каждый день выпадает на нашу долю праздновать рождение таланта, – Белинский на минуту приостановился, – да еще выдающегося таланта, Федор Михайлович. Дай бог всем писателям начинать так, как начали вы!
Достоевский почувствовал, что на щеках выступает предательская краска. Он выпытал и у Григоровича и у Некрасова каждое слово, которое сказал о нем Белинский, прочитав «Бедных людей». Теперь сам слышит лестные слова из уст прославленного критика.
– Однако же, – прервал его размышления Белинский, – вы так ничего и не рассказали о себе. Почему стали писать? Откуда наблюдения ваши?
Оглянул Федор Михайлович всю свою жизнь. Детские годы в Москве, в неуютном отчем доме, унылые годы учения в Петербурге, короткая офицерская служба, отставка. Что тут примечательного? А наблюдения? Тут и вовсе ничего интересного нет. Мыкался по разным квартирам, видывал разных людей, особенно ту бедноту, что несет в заклад последнее; обошел все петербургские закоулки. Так и возникла повесть. Должно быть, от знакомства с сочинениями Гоголя родилось желание писать.
– Гоголь и всегда пребудет вашим отцом, – подтвердил Белинский, – но только злопыхатели назовут вас подражателем Гоголя. И намека нет в вашем романе на подражательность, но тем сильнее утверждаете вы направление Гоголя. Теперь-то и явиться талантам, чтобы служить истине. Вам истина открыта как художнику. Не часто я так говорю, но порукой мне «Бедные люди». А подражатели Гоголя еще будут, конечно, – как же не отдать дань гоголевскому направлению, когда требуют того читатели?! Иные, изловчившись, станут писать под Гоголя, но поднесут читателям бесстыдную ложь или какую-нибудь допотопную ахинею. Вы «Тарантас» Соллогуба читали?
– Читал, – ответил Достоевский. – Повесть многие хвалят.
– В том и суть! – отвечал, нахмурившись, Белинский. – Многие оказались в западне. Вот и написал я о «Тарантасе» целую статью. – Виссарион Григорьевич указал на свежую, июньскую книжку «Отечественных записок», лежащую на столе. – А когда писал, то и во рту и в горле все пересохло от возмущения. Помилуйте, как же это так? Писатель с несомненными способностями, не чуждый в прошлом верных и даже смелых мыслей, что же он нынче проповедует вместе со своими Василием Ивановичем и Иваном Васильевичем? Ну пусть бы пришел автор в умиление от воспоминаний Василия Ивановича о коленопреклоненных мужиках и по этому поводу сам высказал мысли о неизъяснимой любви рабов к господам. Когда читаешь такую вопиющую ложь, тут одной презрительной насмешки хватило бы. А кто таков в повести Иван Васильевич? Проповедует он оголтелое российское невежество и презрение к науке и походя судит обо всем на свете. Литература наша, не угодная Ивану Васильевичу, приравнена к торговле и спекуляции. Оттого-де благородные писатели умолкли, а другие, бездарные и, конечно, пошлые, кричат на всех перекрестках. Тут и критике досталось, беда как досталось! В конце концов договорился Иван Васильевич: мерещится ему та Русь, в которой щеголяли господа дворяне в желтых сафьяновых сапожках. В одном прав автор «Тарантаса»: немало развелось сейчас таких Иванов Васильевичей на святой Руси. Полно их в славянофильских говорильнях. Так что же, сочувствует этим бредням автор «Тарантаса»?
Виссарион Григорьевич по привычке давно расхаживал по комнате и снова остановился перед гостем.
– А нам с вами и дела до того нет! Полезнее взглянуть, что вышло из-под пера графа Соллогуба независимо от его намерений. А вышла жестокая сатира, бьющая насмерть всех наших Иванов Васильевичей. Вышла язвительная карикатура на всех наших Дон-Кихотов, ломающих копья перед новой Дульцинеей Тобосской. Жизнь идет вперед, не замечая ни их бумажных шлемов, ни деревянных копий, ни их желтосафьяновых сапожек. Вот это я старался показать читателям, и в этом смысле признаю «Тарантас» книгой дельной. Как не поблагодарить за нее графа Соллогуба, если давно настало время высмеять славянофильские бредни. Не знаю, правда, как примет он мою благодарность. Впрочем, до этого мне опять нет дела.
Белинский засмеялся, но смех вызвал приступ тяжелого кашля.
– Ну вот, – сказал он, вытирая влажный лоб, – далеко отъехали мы от ваших «Бедных людей», хотя и не случайно было это путешествие. Ведь и про «Тарантас», читая многие сцены, может подумать наивный человек, что написана повесть в духе Гоголя. А какой там Гоголь! Другое дело, когда читаешь о злоключениях Макара Девушкина. Вы до самой сути унижения человека коснулись. Пусть ограниченный у Девушкина ум и часом смешон он, а как человеческое-то в нем раскрыто! Тут уж… – Белинский, не найдя нужного слова, только развел руками. – Истинно владеете вы великим искусством смеха сквозь слезы!
Достоевскому казалось, что время давно остановилось. А Виссарион Григорьевич, по-видимому, только начинал разговор.
– Хочу высказать вам еще одну мысль, – продолжал он. – Страшен вышел у вас помещик Быков…
– Быков? – переспросил автор «Бедных людей». – Мне уже приходилось, представьте, слышать резкое за него осуждение. То есть я хочу сказать, что, вероятно, придется выслушать, – поправился, смутившись, Федор Михайлович: нельзя же рассказывать Белинскому всякие приснившиеся сны.
– Именно помещик Быков, – повторил Белинский, не совсем ясно понимая, что смутило молодого сочинителя. – Тут вы прямо коснулись прав и преимуществ меньшинства. Важнейший вопрос, и не только для России, разумеется. Можно сказать, вопрос вопросов! Есть такая мера, которая заключает в себе все другие, – это деньги. Конечно, в Европе любой пролетарий равен перед законом с самым богатым собственником. Но от этого равенства ему не легче. Собственник смотрит на него как на негра и назначает ему произвольную плату. Хорошо равенство! Если бы рабочий и умер с голоду – буржуа прав перед законом. Хорош закон! Неутомимая жажда к приобретению, волчий голод к золоту составляют единственный пафос философии богачей. Отсюда можно сделать вывод и о нравственности тех, кто управляет миром. Не думайте, что я отвлекся. Конечно, господину Быкову далеко до европейской просвещенной буржуазии, а суть, что у наших владетелей, что у европейской буржуазии, одна: каждый господин Быков спокойно принесет в жертву и честь, и достояние, и самую жизнь тех, кто встретится ему на пути. Судьбу вашей Вареньки должно толковать распространительно. Где же выход?
– Не знаю, Виссарион Григорьевич. Но знаю другое: нельзя жить и не изойти кровавыми слезами. Везде слышу я стоны несчастных. Может быть, когда-нибудь и заткнул бы уши, да, видит бог, не помогает. Эти стоны впиваются и в мозг, и в сердце.
– А путь в будущее есть, – сказал Белинский. – Вы с учением социализма знакомы?
Не ожидая ответа, Белинский заговорил о тех идеях, которые вошли ему в плоть и в кровь. Даже голос его стал неожиданно звонким. Он взмахивал рукой, словно нанося удары ненавистному миру страданий и угнетения.
Поистине, сегодня был знаменательный день в жизни отставного поручика Достоевского. Перелом совершался не только в его судьбе. Белинский открывал ему новый мир.
– Все дело в системе, – заключил Виссарион Григорьевич. – Золотой телец покупает все, начиная с талантов. На службу капиталу поставлены и бог и служители его, обязанные утешать обездоленных на земле обещанием вечного блаженства после смерти. А может быть, – Белинский недоверчиво покосился на гостя, – вы и сами не расстались еще с верой в бога?
– Верую! – твердо сказал Достоевский. – Верую в милосердие божие и думаю, что всеблагое учение Христа способствует нашему нравственному возрождению.
– А?! – без всякого увлечения откликнулся Белинский. – Был как-то у меня здесь, в Петербурге, впрочем, давно, разговор на эту тему. Человек, может быть больше всех нас страждущий за Россию, уверовал, что нравственным перевоспитанием душ спасемся от всех наших бед.
– И что же? – – нетерпеливо спросил Достоевский.
– Не знаю, понял ли он свою беду. – Имени Гоголя Белинский не назвал. – Боюсь одного: как бы не стал он мучеником идеи, основания которой так очевидно ложны. Какое может быть нравственное самовоспитание, если все условия, все отношения жизни порождают безнравственность ежедневно и ежечасно? Нет, батенька, тут нет места самообману. Тут надо прямо сказать: надо ниспровергнуть все отношения, которые калечат человека. Ниспровергнуть! – еще раз повторил Виссарион Григорьевич. – К сожалению, этого не понимают признанные учители социализма. Но об этом открыто пишут в Европе люди, видящие будущее. Ну, мы поговорим об этом в свое время. Надеюсь, теперь мы часто будем встречаться?
Достоевский, вспыхнув, благодарно поклонился, а сам торопился защитить свою веру, сохраняемую с детских лет.
– Страдания Христа, – говорил он в каком-то непонятном волнении, – наше искупление. Именем Христовым живет всякая душа.
– Бессмертная, конечно? – перебил, улыбаясь, Белинский, а спорить не стал. Надо было поберечь гостя: даже голос его дрожал и срывался.
И снова с тоской вспомнил Виссарион Григорьевич о Гоголе. И сейчас же с бодростью подумал: но живет великое дело Гоголя. И перед ним сидит молодой, необыкновенный талант, смело ступивший на поле, вспаханное его, Гоголя, гением.
– Итак, – сказал Виссарион Григорьевич, весело поглядывая на Достоевского, – обратимся пока что к «Бедным людям». – Он раскрыл рукопись. – Многое хотелось мне вам сказать…
Когда Федор Михайлович снова вышел на Невский проспект, дневной жар давно спал. В прозрачном воздухе ярко блестела адмиралтейская игла, устремленная в небо. Чуть трепетали в вечерней истоме деревья, высаженные стройными рядами вдоль тротуаров. На Невском заметно прибавилось экипажей и гуляющей публики. В магазинах теснились покупатели. Если бы присмотреться повнимательнее, сразу бы бросилось в глаза: среди экипажей редко попадались аристократические ландо с пышными гербами. По летнему времени высшее общество покинуло столицу. Зато объявились на столичном проспекте допотопные брички, похожие на разрезанный пополам арбуз или дыню, и никто бы не сказал, из какой глуши, по какой надобности притащились они в столицу.
Покупатели в лавках тоже большей частью походили на провинциалов. По наивности, они торговались даже в тех роскошных магазинах, где и последний прикащик выглядел парижским маркизом. Страшно сказать – на Невском проспекте почти не было слышно изящной французской речи. То и дело раздавалось кондовое словцо, перелетевшее с какой-нибудь тихой дворянской улицы губернского или заштатного городишка.
Ничего этого не видел Федор Достоевский. Свернув с Невского на Загородный, он чуть не попал в объятия какого-то толстяка и услышал себе вдогонку:
– Экий телепень!
Федор Михайлович крепче прижал к груди заветную тетрадку и побежал еще быстрее. Давно ли вышел он, никому не известный, из своей комнаты с плесенью на стенах и вернется в ту же комнату, но как признанный, необыкновенный талант…
Белинский, проводив гостя, пошел к жене.
– Ну, вот, Мари, познакомился я с этим удивительным молодым человеком. Он написал роман вполне зрелый, созданный рукой большого художника. По мне, художественность всегда будет великим качеством литературных произведений, но если при этом нет духа современности, то нет нам нужды и в художественности. Пусть будет даже посредственно художественное произведение, но если оно дает толчок сознанию, выдвигает вопросы и решает их, – это гораздо нужнее нам, чем художественное произведение, которое ничего не дает сознанию.
О, как бы возмутился каждый эстетик, слыша такую ересь! Белинский продолжал:
– В том и сила Достоевского, что он, еще только вступая в литературу, сочетал и то и другое.
Дамы слушали Виссариона Григорьевича молча, с укоризненными улыбками. Пора было ему обратить внимание на этот мягкий упрек.
– Винюсь, винюсь, – спохватился Белинский, – участвуя в празднике нашей словесности, я действительно припоздал к обеду, за что и прошу покорно меня простить.
Ему ответила вместо Мари свояченица:
– Вы скорее перестанете опаздывать к обеду, Виссарион Григорьевич, чем откажетесь пророчествовать. Кто поручится, что вы окажетесь пророком с Достоевским? Вовсе даже не похож он на писателя. Так себе, замухрышка!
– Не знаю, каков будет путь Достоевского, – Виссарион Григорьевич не обратил внимания на слова Аграфены, – но за талант его, огромный и своеобразный, ручаюсь.
– А когда же мы будем читать его необыкновенный роман?
– Очень скоро. Сейчас автор забрал рукопись, чтобы, как он выразился, еще раз ее почистить, а там – в переписку и в печать.
– В «Отечественные записки»? – спросила Мари, до сих пор молчавшая.
– Э нет! Хватит кормить коршуна Краевского!
– Ты опять поссорился с ним? – встревожилась Марья Васильевна.
– Помилуй! Какие еще ссоры могут быть у меня с этим разбойником? Давно нет у нас общего языка. Он меня терпит, потому что мною держится журнал и растут его доходы. А я тяну лямку в надежде, что авось освобожусь когда-нибудь из петли.
– Вы бы присмотрелись пока что к Мари, – посоветовала Аграфена, – Мари опять чувствует себя плохо.
– Правда, Мари? – встревожился Виссарион Григорьевич. – Так немедленно пошлем за доктором!
– Полно, полно, – отвечала Мари, – в моем положении плохое самочувствие вполне естественно. Просто приближается срок. Или ты об этом забыл?
– Бог с тобой! – вырвалось у Белинского. – Неужто не видишь ты нетерпения, с которым жду рождения сына?
– Сына! Всевышний, конечно, выполнит ваш заказ, – съязвила Аграфена. – Кто же смеет перечить Виссариону Белинскому?
– Тебе нужно прилечь, Мари! – Белинский подошел к жене. – Я бы в твоем положении…
– Что ты понимаешь в моем положении! – с раздражением перебила мужа Марья Васильевна.
– Не нужно тревожить Мари, – вступилась Аграфена. – Ваш обед, превратившись в ужин, все еще вас ждет.
Вернувшись в кабинет, крепко задумался Виссарион Григорьевич. Вскоре в доме появится ребенок. Начнется настоящая семейная жизнь. Может быть, тогда улягутся вечные тревоги Мари? Как на грех, его одолел зловещий кашель. Кашлял долго, уткнувшись в подушку: нельзя тревожить Мари.
Каждый раз, когда она слышит его кашель, глаза ее наполняются страхом. И чудится Виссариону Григорьевичу все тот же вопрос: «Как будем жить?»
Глава десятая
«В 1842 году я желала, чтобы все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось: и наслаждение и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя. Мир прошедшему и благословение грядущему».
Наталья Александровна Герцен сделала эту надпись 25 марта 1845 года, даря мужу новый альбом для дневника.
Настал новый памятный день их любви. День, которому никогда, казалось, не будет конца. Разве теперь может пасть сумрак на светлое Наташино лицо? Мир прошедшему и благословение грядущему!..
Герцен, как в юности, вернулся в университет. Его можно было видеть на лекциях медицинского факультета и в анатомическом театре. Это было связано с его новой философской работой: «Письма об изучении природы». По существу, то была история философии с древних времен. Но автор, еще ранее указавший, что место философии на площади, что ее назначение – служить массам, не мог, конечно, стать спокойным летописцем блужданий человечества в поисках истины. В самом начале «Писем об изучении природы» была выставлена важнейшая мысль: «Философия без естествоведения так же невозможна, как естествоведение без философии».
Для познания этого единства наук Герцен стал посещать лекции по медицине и анатомический театр.
В университетских аудиториях Герцен присматривался к новому поколению. Там, где появлялся Герцен, не мог не завязаться живой разговор, не мог не вспыхнуть горячий спор. К тому же студенты узнали в нем автора запомнившихся статей «Дилетантизм в науке».
Александр Иванович, вернувшись из университета, с оживлением рассказывал Наташе:
– Представь, наша молодежь с пылом отдается идеям реализма в науке. И самое удивительное: она разгадала невесть как, в чем мы расходимся с Грановским.
– С Грановским? Как будто вы не идете с ним плечо к плечу!
– Однако же… – Герцен задумывается. – Студенты считают Белинского и меня представителями их философских мнений. А в Грановском, страстно любя его, чуют некий романтизм, вернее говоря – приверженность к идеализму. Вот и хотят непременно, чтобы я склонил Грановского на нашу сторону. Тебе ясно, в чем суть?
Наташа еще больше удивилась:
– Разве оба вы не служите одному и тому же делу?
– Да, конечно, – отвечал в какой-то нерешительности Александр Иванович.
Он не раз возвращался к этому разговору.
– Ты помнишь, Наташа, как оживлял Грановский нашу сонную Москву своими публичными лекциями? С каким наслаждением я писал тогда об этих лекциях! И надо было писать, потому что скорпионы выползали со всех сторон, норовя ужалить смельчака. Но тебе, Наташа, признаюсь: когда я слушал эти лекции, я не мог отделаться от одной беспокойной мысли: трактуя историю, Грановский не ушел от идеалистических представлений. Есть, стало быть, между нами межа. Как же ее переступить?
– Вы и стоя у этой воображаемой межи протянете друг другу руки, – откликнулась Наташа.
Герцен посмотрел на нее в раздумье.
В доме на Сивцевом Вражке неумолчно звенели детские голоса.
Первенец Сашка давно не был единственным. Подрастал Николенька, – о нем объявила когда-то мужу Наталья Александровна на концерте Листа. Наконец, явилась совсем еще крохотная дочка Тата.
Летом Герцены сняли дачу неподалеку от Москвы, в старинном имении Соколове. Александр Иванович много работал. Шутка ли – оказаться в безбрежном океане философии и, сражаясь с окостенелыми предрассудками, прокладывать свой путь к познанию мира!
А рядом, так тесно рядом, что Александр Иванович ощущает ее присутствие даже тогда, когда ее нет в его летнем кабинете, заваленном книгами, живет Наташа. Вернее, оба они всегда живут в неразрывном единстве.
Здесь же, в Соколове, поселились Грановские. Наташа все теснее дружит с женой Грановского. У одной из них затаенная сила страстей подчинена несгибаемой воле, у другой – еще не тронуты жизнью почти девичьи мысли; они нашли друг друга, чтобы составить из диссонанса гармонию.
Даже Кетчер, который сбежал обратно в Москву из постылого Петербурга, казалось, мирно отдыхал в привычной среде друзей. Впрочем, это никого не обманывало, все хорошо знали, что неумолимый Кетчер вот-вот обвинит кого-нибудь в себялюбии или в иных смертных грехах. Ничуть не изменился Николай Христофорович после жизни в Петербурге. Все тот же у него знаменитый летний плащ на огненной подкладке, известный всей Москве. Только тайна Серафимы наконец открылась. И Наталья Герцен первая приветила подругу Кетчера, страшно дичившуюся в непривычной для нее среде.
Радостно началось это лето в Соколове. В парке, под любимой раскидистой липой, чуть не до рассвета идут дружеские беседы.
– О какой меже ты, помнится, как-то говорил мне? – спросила у мужа Наташа после ухода Грановских.
– Я слишком люблю шепелявого, – Герцен редко называл Грановского этим дружеским прозвищем, – чтобы мучить и тебя и себя смутными предчувствиями. Так, к случаю, должно быть, сказал.
– Его нельзя не любить, – подтвердила Наташа. – В нем есть какой-то неугасимый свет.
– Пока тьма не объяла нас после отхода оного светильника, идем гулять, Наташа. Только, чур, пойдем далеко-далеко…
Наташа и работа. Работа и Наташа. Иногда он выходил, усталый, из кабинета и спрашивал у жены:
– Что ты знаешь о Гераклите? А между тем этот древний философ был материалистом и, если хочешь, основателем истинной диалектики. Послушай, как поэтична и величественна его главная мысль: мир, единый из всего, не создан никем из богов и никем из людей, а был, есть и будет вечно живым огнем, закономерно воспламеняющимся и закономерно угасающим. Мир – это извечная борьба бытия и небытия. Недаром и произнес Гераклит свое гениальное: «Все течет!»
Так опять вступила Наталья Александровна Герцен на необъятное поле философии, и хоть называл Герцен новые имена, заглядывал в далекие века, Наташа нисколько не удивлялась. Не первый раз философия становилась спутницей их жизни. Вслед за Гераклитом перед ней явился Анаксагор.
– А софисты! – вдруг объявил Герцен, найдя Наташу в саду. – Они оклеветаны и не поняты. Что за роскошь в их диалектике! Какая беспощадность! Сократ и Платон отреклись от них по праву, потому что повели мысль к более глубокому сознанию. А порицатели софистов, ничего в их учении не уразумевшие, и доселе только повторяют плоские обвинения, достойные их собственной узости и ограниченности. Учиться надо у софистов великому искусству диалектики. Их мысль бесстрашно сокрушала общепринятое и казнила мнимое.
Они опять шли рука об руку, и как-то раз, когда Герцен говорил уже об Аристотеле, Наташа сказала, улыбаясь:
– Каждый раз, когда ты говоришь о философии, мне хочется задать тебе старый вопрос. Угадай, какой?
– Никакой философ не сумеет угадать твоих вопросов.
– Неужели ты не помнишь, что я часто задавала тебе очень житейский, очень простой вопрос: что будет с Любонькой и Круциферским?
– А! Роман? – Герцен отвлекся от Аристотеля. – Но ты же знаешь, что я еще из Москвы отправил рукопись Краевскому. Уж теперь-то они непременно поженятся. Коли будет Краевский печатать, напишу продолжение.
– И философия не помешает?
– Не только не помешает, но окажет великую помощь. Без философской идеи нет и не будет проку искусству. Разумеется, я имею в виду не нашу казенную словесность, хотя и у нее тоже есть своя философия: самодержавие, православие, народность и, разумеется, мзда за усердие.
– А я очень хорошо помню, как некий автор, бросивший работу над романом, сурово отвечал своей единственной читательнице: «Роман подождет – философия меня никуда от себя не отпускает». – Наташа, смеясь, покачала головой. – Мир прошлому! – объявила она.
– И благословение грядущему! – продолжал Герцен, памятуя Наташину надпись в альбоме.
Продолжению разговора помешал Сашка, с криком устремившийся к родителям.
– Ну что ты кричишь каким-то рыбо-птичьим голосом? – обратился к нему отец. – Ты, раскаявшийся славянофил и несостоявшийся естествоиспытатель, где ты слышал рыбо-птичий голос? – Александр Иванович ласково обнял сына. – Признаюсь, Шушка, я и сам такой диковины не слышал. А тебе, чую, нужен новый сачок или ловушка? Ну что ж, давай обратимся к изучению природы. Хватит мне только писать о ней. Иначе тоже, пожалуй, рыбо-птичьим голосом заговорю. Философу тот голос никак не гож.
Смеясь, Александр Иванович взял сына за руку.
– Я пойду сама, – отвечал Сашка.
При почтенном своем шестилетнем возрасте он редко позволял себе вольности в обращении с грамматикой. Но если ставили ему в упрек такую вольность, Сашка резонно отвечал:
– А почему мама так говорит?
Плохо ли, в самом деле, если сын хочет следовать материнскому примеру?
Когда мужчины удалились, Наталья Александровна пошла в дом, к Тате.
Вот и другая Наташа явилась на свет, с такими большими глазами, с таким чудесным отцовским лбом.
Мать пытливо смотрит на Тату. Пусть больше будет похожа Тата на отца, чем на мать. Пусть никогда не повторит Тата ошибки матери, которая так долго жила горечью женской обиды, от всего удалясь.
А теперь жить стало так хорошо, что иногда становится и совестно и страшно. Нельзя раствориться только в семейном своем счастье. Общее, человеческое стучится со всех сторон. Пусть Тата с детства живет с открытыми глазами, пусть думает об общем. А в ее личном счастье пусть всегда живет беспокойная мысль о людях.
Еще только начиналась дачная жизнь в Соколове, как заявился гость из Петербурга – Николай Алексеевич Некрасов. С огромным интересом приглядывался к нему Герцен. Быстро, но прочно вошел в литературу этот молодой человек. Имя его уже стоит на обложке двух сборников «Физиология Петербурга». С горячностью рекомендует его Герцену Белинский.
Николай Алексеевич привез короб известий о Белинском, о новых замыслах, которые вынашивает он вместе с Некрасовым.
– Какие люди растут, – сказал после отъезда петербургского гостя Герцен Наташе, – удивительные люди! Кстати, возникла у меня новая мысль: если не станет печатать мой роман Краевский, отдам его в альманах Белинскому. У них с Некрасовым такие замыслы!
На смену Некрасову в Соколово приехал новый гость – Павел Васильевич Анненков. Павла Васильевича интересовало все: и работа Герцена, и замыслы Грановского, и переводы Шекспира, которыми занят Кетчер. Как не погостить ему в Соколове?
Анненкову показалось, что между единомышленниками москвичами нарастает какой-то диссонанс. Это можно было уловить в иронических шутках Герцена, в неспокойном состоянии духа Грановского. При Анненкове и произошло событие, чреватое многими последствиями. Разговор на прогулке (а в Соколове не вели пустопорожних разговоров) свернул на Белинского. Поводом была только что вышедшая его статья о «Тарантасе» Соллогуба. Разговор шел своим чередом. Вдруг Грановский остановился и, волнуясь, заявил:
– Я должен сказать прямо – по многим литературным и нравственным вопросам я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому.
Казалось бы, грянул гром среди ясного неба. Но никто не удивился. Видимо, гроза давно собиралась.
Только Кетчер обрушился на Грановского с обычным громогласием. Он утверждал, что Белинский прав в своей ярости ко всякой неправде, к гнусной несправедливости по отношению к народу. Но читатели не знают полностью взглядов Белинского, которого душит цензура.
Грановский еще раз всех удивил.
– Об уме, таланте и чести Белинского, – сказал он, – не может быть спора. Но Белинский если сделался у нас силой, то обязан этим не только себе, но и цензуре. С его нервным, раздражительным характером, резким словом и увлечениями он никогда бы не справился с собой, не будь цензуры. Цензура заставила его обдумывать планы своих критик и способы выражения. Белинский не имеет права жаловаться на цензуру, хотя и благодарить ее не за что: она тоже не знала, что делает.
Кто-то заметил, что резкие выходки Белинского происходят из горячего чувства, возмущенного положением, до которого доведен народ. Грановский присоединился к этому мнению. Впрочем, он снова находил излишества критика явлением ненормальным и печальным и на это особенно упирал.
Спор, казалось, иссяк.
Когда вернулись с прогулки, Анненков уединился, чтобы записать важный разговор. В одном ошибся летописец. Ему показалось, что каждый из спорящих очистил свою совесть и все вернулись к прежним дружеским отношениям.
В тот же день, совсем поздно, Наталья Александровна Герцен нашла мужа на веранде.
– Я ничего не понимаю, – сказала она, – что случилось с Грановским?
– А я, Наташа, к великому сожалению, очень хорошо понимаю.
– И ты молчал?
– Может быть, потому и молчал, что поздно разубеждать.
– Даже тогда, когда твой друг открыто говорит об измене?
– Он остается верен самому себе. Он верует в свою науку, в свои лекции, он будет звать к добру и к просвещению, но до смерти пугает его мысль о том, что насквозь гнилые, порядки жизни подлежат насильственному уничтожению.
– И страха ради будет приписывать даже цензуре благотворное воздействие на Белинского и осуждать его за резкость и крайности?
– В том и видит Грановский утешение для собственной совести.
– А потом и в самом деле объявит себя славянофилом?
– Тут и ты, милая, впадаешь в крайность. Тот, кто хочет сидеть между двух стульев, никогда не примкнет ни к одному из враждующих лагерей. Есть средний путь – умеренность. Вместе с Грановским так думают многие.
– Как мне тяжело.! – Наташа была в чрезвычайном волнении. – Ты должен говорить с Грановским. Я сама буду с ним говорить. Ведь это измена всему святому – и друзьям и будущему.
– Попробуем лучше, – отвечал Герцен, – сохранить нашу дружбу, не касаясь того, что нас разъединяет. Покаюсь тебе, у меня нет силы оторвать Грановского от сердца, хотя и знаю, что есть человек, который бы поступил иначе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.