Текст книги "Барабанные палочки (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
5
Многодневный зной разрешился той ночью небывалой бурей. Старые тополя во дворах, клены в парках и вековые липы у Кремля выворачивало из земли с корнем, стекла, вырванные из оконных проемов вместе с рамами, летали, словно чешуйки слюды, и падали за версту от дома, разбиваясь вдребезги. Ураган легко, как игрушечные, подбрасывал кверху колесами «жигули» и джипы и, поиграв, швырял оземь, отчего «жигули» разваливались на запчасти, а джипы, скрежеща, превращались в большие аккордеоны. И кошки, бедные кошки… Их вдовий плач не смолкал до утра. Заброшенные на деревья и крыши двенадцатиэтажных домов, они в панике цеплялись за карнизы и ветви, не в силах спуститься, и вопили от страха. Слоны в зоопарке падали на колени и закрывали глаза ушами. Орланы с подрезанными крыльями взмывали сквозь дыры в порванных сетках вольер и парили на уровне шпиля высотного дома № 1 на площади Восстания. Один из них видел, как из окна на 21-м этаже вылетела белоснежная кошка, мех ее стоял дыбом и сверкал в синих разрядах молний. Голубые глаза летящей кошки сияли живым электричеством, на боку же искрили буквы, которые орлан прочитать не смог, будучи неграмотным. Многие жители Западного округа, где шторм свирепствовал с особой силой, также наблюдали в эту ночь явление мчащегося стрелой в направлении Минского шоссе белого тела в черном небе. Высокая скорость смазывала надпись на борту объекта. Но несколько человек, в том числе семиклассник Женя Бай, вооружившись биноклями, сумели разобрать это странное слово: «КОБА». «Может, “Кобра”?» – усомнился Женя Бай, но тут мать в сердцах вытянула его собачьим поводком по заднице и окно задраила.
Забегая вперед скажу, что два года спустя ураган достиг Европы и с той же небывалой силой разразился над Парижем. Побило стеклянные пирамиды Лувра, у горгульи под водостоком Нотр-Дам выбило челюсть… Но обошлось без жертв, если не считать бедной киски, раздавленной огромным каштаном, что рухнул на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, расколов также гранитную плиту на могиле никому не известного белогвардейца. «Ge-ne-rale», – с трудом разобрал старый-престарый русский сторож из власовцев полустертую надпись на верхней половине камня. На нижней, прижатая стволом, лежала погибшая кошка. Сторож раздвинул ветви с тугими пирамидками соцветий, поднял окоченелую тушку и прочитал: Kotoff. «Женераль Котов, стало быть, – объяснил сторож самому себе. – Ну, Царствие небесное». И перекрестился. А кошечку закопал подле.
Охваченная ураганным огнем Таня неслась, словно пух одуванчика (или куст перекати-поля), кувыркаясь в тугой струе ветра, выдувшего из нее сначала тонкий слой мыслей, а потом, слой за слоем, все ощущения, кроме одного: страшной потери. Пожар разгорался, пламя гудело, как в домне, и сжигало гипс, корка руды накаляясь, ломалась, сочась жидким серебром, и белые брызги с треском летели во все стороны, застывая звездами на небе, и люди шарахались от этого белого каления. Таня летела среди звезд, как комета, в черном туннеле, выжженном ее хвостом. Люди толпились на платформах, не понимая, почему поезда проносятся мимо. А поезда не могли остановиться, приваренные к хвосту кометы, головой же комете служила Таня, неразличимая в струях серебра. Охапку перекати-поля прижимала она к груди, и не знала имени стихии, обрушенной ею этой ночью на Москву и область. И было имя тому урагану – Желание.
Облетев Москву, простегав ее, как одеяло, перекрестными подземными путями, следуя вещей, как сон Менделеева, системе, Таня пересаживалась с поезда на поезд, неслась по переходам, возникала то на Коломенской у кинотеатра «Орбита», то вдруг на Кузнецком мосту возле «Детского мира», то на улице Сивашской под решетчатыми окнами знаменитой «семнашки» – наркологической больницы, где некогда выла от жажды, вся дрожа и потея, Лариса Тимофеева, и задирала под лестницей рубашку, и санитар за стакан врубался в нее, как метростроевец, своим отбойным молотком…
Сокрушив полгорода бурей своих неистовых поисков, она опустилась, наконец, обессиленной чайкой на палубу Павелецкого вокзала. В отличие от казенных сыскарей, Тата искала свое, шла на голос крови, разбушевавшийся в ее кратере Кассандры, остывшем тысячелетия назад. И этот голос, гулко отражаясь от стен безлюдного зала пригородных касс, что-то прокричал неразборчиво и раздраженно повторил: «…со второго пути… до станции Домодедово… один час пятьдесят минут… по техническим причинам… – а именно вследствие завала полотна и иного всякого неисчислимого ущерба, причиненного городу и миру безответственными действиями Таты Мышкиной по прозвищу Моль, о чем она горько пожалеет – …проследует до станции Расторгуево!»
В электричке Тата задремала и не услышала, как сел возле нее мятый гражданин неопределенной наружности и спросил шепеляво: «Не желаешь поиграться?». А когда она вздохнула и положила сморенную голову ему на плечо, он осторожно вынул у нее из рук сумочку с последней сторублевкой и билетом до Феодосии, немножко потрогал за грудь и бесшумно вышел на ближайшей станции Нижние Котлы.
«Котлы…» – пронеслось в сонном мозгу Таты, – котлы… Огромные и закопченные, с остатками мяса и сала, прикипевшего к стенкам, она скребла эти котлы проволочной щеткой, отдирала ногтями пригоревшие куски и торопливо, неряшливо набивала ими рот. Былая неистовая красота тлела под серой кожей, обтянувшей лицо женщины. Она работала на кухне при засекреченном бараке, вынесенном далеко за колючку главной зоны и являвшемся центром как бы небольшого городка: со столовой, клубом, баней, больницей, домиками лабораторий. Этот городок назывался «шарашкой», в теплом бараке жили и что-то там изобретали ученые. Их кормили мясом, они свободно ходили по территории своей шарашки, и Фатима на кухне слышала их громкие разговоры и смех.
Сама она жила в поселке ссыльных, главным образом немцев и татар. Каждая зима уносила родную душу: сначала сестру, потом золовку, в минувшем декабре, под Новый, 1948 год, умер, захлебнувшись горловой кровью, брат. Спасая себя, Фатима сошлась с вертухаем из шарашки, и ее пристроили на кухню.
Потом Тата увидела сухощавого человека с ястребиным носом. Он стоял на залитом луной крыльце и обмахивал веником валенки. Дверь распахнулась, ударив его в плечо, и из сеней вышла закутанная в пуховый платок Фатима. Испуганно ахнула, а человек рассмеялся.
Потом кадры замелькали путано и суматошно. Вот ястребиный человек вынимает из косы Фатимы шпильки и пропускает между пальцами рассыпавшийся черный песок ее волос. Вот она в спущенной с плеч сорочке судорожно обнимает его, и ее лицо блестит от слез. Потом бежит за грузовиком, увозящим этого человека, и под распахнутой телогрейкой виден ее высокий живот. Так исступленно бежит овца за машиной, увозящей ее новорожденного каракульчонка. Грузовик давно скрылся за поворотом черной дороги, а она все бежит, молча и тяжело, и падает ничком, лицом, большим своим животом прямо в весеннюю грязь.
Последним приснился Тане маленький мальчик, скачущий вдоль берега, разбрызгивая мелкую воду; он скачет, нарочно с силой ударяя пятками, чтобы брызги летели фонтаном. А поодаль, в белой рубахе, по пояс в реке стоит прекрасная женщина и моет свои прекрасные волосы. А мальчик скачет и скачет…
6
Из вагонов последней электрички вышло не больше пяти человек. Освещенный поезд, дернув с места, тут же с воем умчался в депо, и силуэты ночных пассажиров растворились под разбитыми фонарями перрона.
Таня неслась по кромешному поселку типа городского, потом по шоссе, и ей казалось, что эти расплывчатые, преступные тени неслышно скользят по пятам, чтобы прильнуть к ее шее и выпить из нее все желание. Особенно страшно было идти по полю, где совсем негде спрятаться, только слиться с землей, как та женщина. Одна тень действительно неотступно следовала за ней, и, как ни спешила Тата, оскальзываясь в комьях земли, падая и пускаясь почти бегом, расстояние между нею и мужчиной все сокращалось. Страшнее всего, что он молчал, этот преследователь и соглядатай, и молча, молча, молча догонял ее. И вынести эту гонку стало невозможно.
И тогда Тата остановилась и пошла ему навстречу. Они сошлись, как два хулигана, делегированные своими бандами для вступительного единоборства. Вблизи лицо мужчины оказалось молодым, почти мальчишеским, оно качалось над ней и широко разевало рот в дикой ухмылке. Парень выдохнул облако перегара, протянул длинные руки и почти коснулся ее шеи. Тане было известно то, чего не знал парень. Его скисшая кровь створаживалась у нее на глазах. Год, от силы два оставалось болезни с ничего не объясняющим названием «гепатит С», чтобы превратить косого олуха и паразита в третьем поколении – в мертвую труху. И что, вот этот полумертвец встал на пути урагана ее желания? О нет, она уж не та Моль, зарытая в удушливый ком забот и кропотливо грызущая шерстяную нитку жизни, чтобы выползти в дырочку и незаметно полетать в шкафу, натыкаясь на фанерные стенки.
Тата вцепилась парню в руки, и пальцы провалились в вялые мышцы у локтевого сгиба. Пусть это случится сейчас, прямо тут, не сходя с места, и нечего тянуть два года. Напрягая волю так, что лопнул в глазу сосуд, она послала губительные лучи в мишень, разбитую на миллиарды клеток, и миллиарды смертоносных вирусов принялись разить врага направо и налево, щелкая ядовитыми челюстями своих штаммов. Олух и паразит заорал и задергался, словно петрушка, кровь почернела и забила хлопьями печной сажи каждый его капилляр, все до единого. И он осел в железной хватке ведьмы по прозвищу Моль, навалившись на нее своим протухшим трупом.
И тут, словно горох, из серой мешковины предутреннего неба посыпался град. Он бил наотмашь, рвал перистое платье и кожу; Тата бросилась к лесу, но град небесный догнал ее и сокрушил. Ведьма упала, вжавшись в ничтожную глубину межи, вросла в землю и закрыла голову израненными руками.
Здесь и нашел ее утром Анатолий Монахов, следующий по холодку на станцию за газетами и прочими плодами цивилизации.
7
Каждое утро, вот уж сколько лет, Маня выходит к первой электричке – раньше всех выложить свой товар: редиску, зелень, молодую репку, смородину, свежую рыбу, а ближе к осени – яблоки, картошку, георгины. Мы, постоянные дачники, всегда стараемся застать Маню на базарчике: торгует она честно, дорого не просит, и продукт у ней всякий день отборный. Женщина Маня чистая, опрятная, разговор культурный, хотя водятся за ней странности. Например, разговаривает с кошками, причем на вы. Увидит кошку и непременно с ней покланяется: «Доброе утречко, тетенька, как спали? Что Васильевна? Не пишет вам? А вы обиду-то не держите, почта из Парижа долго идет». Потом Маня смертельно боится грозы, а если, не дай бог, падет град, с ней делается настоящий припадок. Забьется под одеяло, тихо плачет и цепляется за мужа, как маленькая.
Муж Мани, Коля-трубочник, жалеет ее. Говорят, раньше она сильно болела, он едва ее выходил; Маня поправилась, но с тех пор сделалась как бы слегка малахольная. Хотя, если честно, у нее и раньше мозги были изрядно набекрень. К слову-то сказать, она вовсе и не Маня. Каким ветром ее к Коле занесло – никто не знает: совсем как дурочка, без памяти и без всего. Практически нагишом, ни документов, ничего. Калика перехожая, перекати-поле. Как ни бился Коля – ты, мол, кто? А она: никто. Моль я, моль. Ну и стал он ее называть условно Маня. А после отогрелася, бедная, возле Коли – да и стала с ним. Типа жены. Коля говорит – Бог послал.
Врешь ты все, Кассандра, чмо нераспечатанное. Совсем крыша съехала. Чем херню всякую пророчить, нашла бы себе мужичка при снастях. Дерануть тебя разок, мигом чердак-то прочистится. Все, кончай базар, пошла, пошшла, моль малахольная!
Так говорили они ей и кидали камни в черную мачту спины.
А она кричала на рассвете: вижу, вижу, идут несметные рати, вижу курганы из павших, реки крови размыли крепостную стену и устремились в озеро Тенгиз, и стало оно из синего красным. Вижу, варвары увозят ваших жен, перекинув поперек седла, и младенцы захлебнулись кровавым молоком, брошенные на корм собакам. Огонь пожрал наш город, храмы наши, сады и ристалища. Неужто не слышите вы в грохоте волн, разбивающих грудь о скалы, хора мертвых? Ваши глаза и внутренности расклеваны стервятниками; клекот вашей крови разрывает мне уши! Кровь, кровь вопит под копытами низкорослых лошадей и боевых верблюдов. Вы спрашиваете, отчего запели пески на тысячи караванных переходов вокруг? Это поет ваша кровь, неразумные, смешиваясь с песком, она стекает к огненному сердцу земли и закипает лавой. Оттого стеклянными голосами поют пески, плавясь на тысячи перегонов вокруг.
Смех был ей ответом. Смех и скотские предложения. И летевшие ей в спину пригоршни мелких камней покрывали грязью и пылью ее одежду. Кассандра закрывала свое увядающее лицо черным покрывалом, чтобы не видеть лиц обреченных. Заливала уши воском, чтобы не слышать смеха одного из дядьев, чья сухая стать и длинное гнедое лицо зажигали огонь в ее бедрах, высекали искры преступного, кровосмесительного желания. Она бежала, путаясь в пыльном подоле, скрывалась в дальней бухте, где чайки откладывали яйца среди горячей прибрежной гальки, бросалась в зеленую воду, чтобы остудить биение огня в своем пыльном, затянутом паутиной кратере. Девственницей была Кассандра, старой сумасшедшей девой. И ее несчастный дар провидения никому на фиг не был нужен, как и ее бледное, мосластое, замурованное тело.
Небо оставалось чистым, лишь прозрачное облачко пересекало горизонт, как перо чайки или след от самолета. И когда картины неисчислимых бедствий вконец истерзали ее слабый умишко и лишили сил, и бедная бездомная кликуша уснула на пустынном берегу, сраженная астеническим синдромом, – ее, спящую, взял, не видя в том греха, бродяга и разбойник, перекати-поле, пригнанный ветром с далеких анатолийских гор.
И такая винная крепость и сладость была в его объятиях, столь слаженно пульсировала кровь в их жилах, так долго не покидал он ее, что устала Кассандра следить за сменой дня и ночи, засыпать и просыпаться, и забыла свой долг перед людьми и богами, и лишь один огонь видела во сне и наяву: закатное разбойничье солнце его глаз.
Когда же волны омыли их тела, и анатолийский разбойник унес Кассандру, схватив ее в охапку, ибо ноги ее подкашивались от счастья, – Кассандра навек лишилась своего смертоносного дара и стала жить как простая женщина. Жить себе и жить. Чего и требовали от нее вмиг забытые земляки и сограждане.
Им же, здравомыслящим и в меру распутным, погоду теперь предсказывали ученые синоптики, войны – ученые политологи, а падение доллара и курс драхмы – ученые экономисты.
И все были довольны. Буквально все.
Пики козыри
Лодку сносило течением, но Гера, размечтавшись, то и дело бросал весла и глядел в черное небо, радостно изумляясь несметности звезд и затейливым конфигурациям созвездий. Сверкающая чешуя космоса отражалась в черной реке и странным образом умещалась в каких-нибудь ста метрах ее ширины, растекаясь, правда, по всей длине. А длина реки соединяла маленький родник на северо-западе страны и большое море на юго-востоке, а именно Каспийское, то есть пересекала всю эту страну, не по уму огромную, хотя и не бесконечную, как Вселенная. Волга – так называется река, а что означает это имя, никто понятия не имеет. То есть, может быть, какие-нибудь ученые люди знают, но остальные вряд ли задумываются. Гера же вдруг задумался. Он часто задумывался о странных вещах, особенно возвращаясь от Лизы. Например, его мысли нередко обращались к концепции бесконечности. «Бесконечная Вселенная, – думал Гера, и лицо его напрягалось от усилий воображения. – Бесконечная… Это как же, пики козыри, – бесконечная? Всё – космос. Но есть же какое-то, пусть несусветное, пусть миллиард в миллиардной степени количество галактик, образующих космос, значит, есть у него и мера?» И Гера, один на реке, лишь два бакена видны на излучине, слева и справа, два белых колпака с красными огоньками, – встал Гера Бредень в лодке в полный рост, раскинул руки и заорал на всю Вселенную: «Бесконеечнаааяааа! Лизааа! Ты моя бесконечнаяааа!!!»
А Лиза на своем берегу сидела на крыльце и молча смотрела в темноту, где растаял дроля. Она была глуховата, хотя остра глазами, и долго видела Герку, уплывающего в космос реки. Но слышать – не слыхала.
Комары тем временем разлютовались. Лиза, кряхтя, поднялась и ушла в избу. Спать не хотелось, Лизавета с трудом поднялась на чердак, где Герман оборудовал ей мастерскую, провел свет, набил верстаки и до потолка навалил холстов, лично натянутых им на подрамники. Раньше, в «догерманскую», как они шутили меж собой, эпоху, Лиза работала на досках – по ветхозаветным правилам. Шкурила, пропитывала льняным маслом и писала, за неимением всякой там киновари и лазури, разводя дешевую строительную «краску масляную» олифой. После крыла лаком. Начала это дело уже закоренелой старухой, на седьмом десятке. Ноги распухли от вен, сделались синие, в шишках, болели – с фермы пришлось уйти. От нечего делать раскрасила ставни. Зашла в гости попадья, изумилась на красоту ярких подсолнухов и хвостатых петухов, привела батюшку. Отец Димитрий щелкнул языком: где ж ты, Лизавета, такого белого с рогами видела? Ведь это олень? «Олень? – усомнилась Лиза. – Видать, олень. А то я думала – конь. Во сне приснился». – «Ты бы вот что, душенька… ты б мне ликов написала – живем, сама видишь, как нехристи в лесу: ни Пантелеймона-целителя, ни Бориса и Глеба. Даже нашего углического отрока-мученика, ангела моего – и то нету. Срам, а не храм!»
С убиенного царевича и пошла слава Лизаветы Морозовой: от деревни Буяны на левый берег, где жил самородок Гераня, оттуда обратно через речку, по косой – в Углич, и так зигзагом, молнией – до самого Ярославля, откуда ходит электричка аж в Москву.
На левом берегу никакой деревни, собственно говоря, не было. Отравлял когда-то воду и вселенную на сорок верст вокруг рыбзавод, лет уж десять, слава Богу, как заглохший и накрепко задушенный крапивой, да лопухом, да гигантскими первобытными зонтами ядовитого борщевика, да всемогущей пырей-травой. Остались название на местной карте – «пос. Рыбзавод», частная коптильня богатого Ракова (кстати, разводил и раков на продажу) и несколько домов, еще не окончательно брошенных хозяевами. В одном из них, схоронив родителей, проживал в полном одиночестве самородок Гераня по фамилии Бредень: во-первых, оно понятнее, чем Брейдель, а с другой стороны, идеально соответствует размещению Геркиных мозгов несколько набекрень.
Как отец помер, Гера дал мамке слово: после армии – прямиком в Москву учиться на ветеринара. Но в армию не взяли по причине легкого привета на чердаке. Некоторый незначительный сквознячок: застывал Бредень временами, уставясь в одну точку, и ничего про это потом не помнил. Что ли какая-то «лепсия»… В общем, не дождалась мать. Но и после, вплоть почти до сорокалетия не оставлял Герман идеи о Москве, до которой всей езды часов шесть, включая катер на Углич. Между прочим, можно и всю дорогу водой, но это дорого, а Бредень жил истинно по-русски – в отличие от другого, правильного немца Ракова.
И жизнь эта была до того скучная, что кабы не водка – впору удавиться. Когда совсем жрать не было, нанимался к Ракову. Малость подзаколотит – и домой, ханку трескать да возюкать углем по стенам, что на ум придет: крылатых людей, допустим, с рыбьими рылами, ручную ворону Герту, кота Фюрера, а также картинки из головы или из книжек, которые еще от деда остались, немецкие, за что Ивана Карловича и шлепнули, как полагается, в 1942 году. Киндеру Герке, решительно порвавшему с фашизмом, всю печатную немчуру отец синхронно переводил вслух. А уж после сирота натащил русского чтива – отовсюду, где бывал. Но где он бывал-то, недотыкомка, дальше Ярославля? О, до Нижнего раз прошел на моторке! Там, на пристани, у него мотор с лодки и сковырнули, покуда по городу шлялся да скупал по дешевке у стариков и старух всякую книжную дребедень. Пер обратно на веслах до глубокой ночи, едва пупок не порвал.
– Позоришь ты, Герман, фамилию, – выговаривал ему Раков. – Живешь, как русский бродяга. А ведь папаша такой дом сладил, да и у тебя, подлец ты, руки золотые! А крыша, полюбуйся-ка, течет, крыльцо село. Рамы не закрываются! Стыдно, Герман. Гляди, как у меня, – Раков плавным жестом обводил свои угодья, кирпичную хоромину в три этажа, цветники, садок, коптильню. – Кто мешает, Бредень: отстроился, женился, ни от кого не зависишь… Я б ссуду дал, процент возьму в память дружбы с папашей твоим чисто символический…
– Женись сам, Отыч, – хамил вдовцу Бредень. – А я человек вольный, мечтательный. Хрен ли, пики козыри, залупаться! И так сойдет авось.
– Люмпен ты, Гера, – плюнет в сердцах богатый Раков и пойдет прочь, вздрагивая пузом, кормить падалью одноименную продукцию.
А Герман шарил в драном, с перечерканными красным карандашом портретами, энциклопедическом словаре на букву «Л», с интересом застревал по дороге на статье «Люксембург Роза», в слове же «люмпен» не находил ничего плохого.
И поскольку Бредень все никак не продвигался к Москве – Москва лично явилась к Бредню. Летом приехали какие-то ребята с плоскими ящиками, заняли с разрешения Ракова пустующие избы и рассыпались с утра по берегу. Пораскрывали свои ящики, спустили с-под дна ножки на винтах. Образовались столики с вертикальной подпоркой. На ней ребята, как один, закрепили приколоченные к деревянным рамам белые простыни. Все это называлось, узнал вскоре Гера, – «этюдник», «подрамник», «холст».
На холстах из смешения красок возникала река Волга, у каждого причем своя, знакомые и вместе с тем новые берега, стрижи в небе, ракиты, луг и стога на нем.
– Художники? – спрашивал Гера, подбираясь сзади ко всем по очереди. – Рисуете? Красиво. Но ты глянь, глянь… Как тебя? Костя? Я Герман, – пожимал грязную руку. – Глянь, Костян: скос, вишь, рыхлый какой и синий от стрижиных гнезд. А ты, пики козыри, рыжим мажешь. Охра, точно? Во, охрой. Надо бы с белым намешать, фиолетовый добавить… Дай-ка… – и Бредень вынимал из пальцев потрясенного Кости кисть, проходился легко по палитре и, словно всю жизнь только этим и занимался, жирно, смачно швырял мазок за мазком на аккуратный жиденький этюд. Пока Костя приходил в себя от разбойного нападения аборигена, – береговой отвал встал дыбом, задышал мощно всей почвой и отразился в блеклой воде, точно бурные размашистые Геркины мысли – в стакане мутного самогона.
Тем же вечером толпа студентов под командованием пожилой тетки, всем обликом похожей на треснувший камыш, из которого лезет густой изжелта-белый пух, ввалилась в развалины Рейхстага, как оскорбительно называл богатый Раков дом Германа. Художники с уважением выставили водки и колбасы, хлеба, частика в томате, липкие бурые глыбы пряников – все, чем порадовало ближайшее (но отнюдь не близкое) сельпо.
Косматая сухая тетка выяснила, что Герману тридцать семь лет, что до этого дня он ни разу не держал в руке иную кисть, кроме малярной, под понукания матери изредка «освежая» оконные рамы. Что любит философствовать на досуге, а досуга у него немеряно, то есть до хера. Что планирует наведаться пока в Москву, а уж оттуда двинуть и куда подальше. Что в настоящее время в целях подготовки к большому межконтинентальному броску читает «Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна» американского писателя Марка Твена. Знаете такого?
Ребята свысока посмеивались. Пожилая тетка, главная, видать, ихняя художница, холодно оглядела молодежь:
– Чем ржать, бездари, поучились бы, что значит живопись. А вам, Герман, надо работать.
«Снова-здорово… – с тоской подумал Бредень. – И эта туда же».
– Чо работать-то, пики козыри? Мне и так нормально. Слава те хосподи, на паперти небось не стою.
– Я имею в виду – писать, маслом писать. Рисовать. Учить вас нечему, но писать надо. Каждый день. Пришлю вам краски, кисти. Книжки по искусству. Завтра, кстати, занесу кое-что.
На прощание Ирина Соломоновна сказала:
– У меня нюх, Герман. Мы о вас еще услышим, слово даю.
И спросила уже от калитки – как, мол, фамилия-то?
– Ну Брейдель…
Тут уж расхохотались все.
Назавтра Ирина, как обещала, принесла толстую книгу, «Письма Ван-Гога». На обложке портрет мужика с перебинтованной башкой. Зуб, видать, болит.
Сами письма Гера покудова читать не стал, ошеломленный картинками. Вот их – аж под лупой исследовал: как устроены эти солнечные воронки, и лиловая земля, и синие лохматые цветы в крынке под конфетным названием «Ирисы».
Ирина Соломоновна страшно удивилась, что Герман не бывал на правом берегу и ничего не слышал про Лизавету, «настоящую боярыню Морозову, гениальную старуху». И тут же сказала: поехали, Брейгель, познакомлю. «Брейдель», – хмуро поправил Гера.
Пятистенок Лизаветы почти висит над рекой и, если б могучие корни вековой сосны не прошили под ним глинистый берег, как железная арматура – бетонную плиту, давно бы рухнул. Раннее солнце бьет прямо в окна, по-музейному освещая наличники и распахнутые ставни в густых зарослях неземных, то есть как раз неистово земных цветов, населенных такими же птицами, оленями и золотым кудрявым зверем, похожим на льва, однако с копытами.
Пока Герман привязывал лодку к мосткам, Ирина Соломоновна скрылась в избе и тут же выглянула из окошка: «Давай, не стесняйся, Брейгель». Небось глухая, решил Герка и больше поправлять не стал.
В темноватой прохладной горнице состоялась встреча самородков, срубившая Германа буквально обухом по темени, или, лучше сказать, подобно солнечному удару.
Лизавета стояла перед ним, прямая, ростом под притолоку, свободно бросив вдоль тела длинные жилистые руки. На исподнее накинута меховая безрукавка. Босые ноги повыше щиколоток изрыты шишковатыми синими венами. Черные, без седины волосы гладко забраны круглым гребешком. Загорелая шея плавно, по-лошадиному переходит в широкие плечи. Глубокие морщины взрезаны желтыми лезвиями глаз. Татарская кровь бесится на высоких скулах, в широком вырезе хрящеватых ноздрей.
– Елизавета Степановна, – говорит Ирина, – голубушка, полюбуйтесь на красавца! Сосед, а храма вашего даже и не видал, а?
– Чай, недалёко, – поднимает Лизавета лысоватую бровь. – Пойдем, коли интересно.
Усмешка морщинистых губ высоко открывает десны и желтые зубы. Одного переднего не хватает. «Вставлю! – задохнувшись восторгом, обещает себе Гера. – Золотой поставлю, месяц капли не выпью!»
Скрывается за ситцевую занавеску, отчего сердце Германа немедленно, будто след копыта, наполняется талой тоской. Но тут же и выходит – длинная штапельная юбка в горох, шаль на плечах.
Идет впереди, осторожно ступая большими больными ногами, подол юбки быстро намокает от росы. Крупное тело почти не шевелится, Лизавета точно плывет над мокрой травой.
Гера как увидел доску с убиенным царевичем, так и выпал из мира. Стоит, не моргает, заледенел весь: толкни – упадет и, как стеклянный, расколется на куски. А Ирина Соломоновна, нахмурясь, то в лик вглядится, то в Геркину оцепенелость.
– Вы что же, и знакомы не были? – шепчет в большое туговатое ухо. «Боярыня» не слышит, сама пораженная.
Отрок грязен лицом от застывшей крови, и кабы не отрок он был, а взрослый дядька, вроде Германа, эти струпья гляделись бы запущенной Геркиной щетиной. В голубых, окруженных тенями глазках – тихая мечта, не испуг и не боль, а недоумение: кто ж это меня, за что, я ведь еще и не пожил, люди добрые. Тонкая кадыкастая шея, худые плечи под выгоревшей рубашкой, васильковые штаны кое-как заправлены в сапоги. Светлый, узкий, во всю длину доски. И Борис с Глебом, лобастые братья-мученики, тоже на одно лицо с Германом, только постарше. Даже льняные длинные волосы у всех троих против канонов подвязаны на затылке в хвостик.
Женщины вышли из сумрака на белый свет, перекрестились, и художница Ирина давай расспрашивать, отчего лики так на рыбзаводского мужика похожи. А у Лизы один ответ: во сне приснился.
Герка тем временем от краткого припадка отошел и без сил свалился на пол. Полежал маленько и последовал на крыльцо, навстречу своей люмпенской судьбе.
Уезжая, художники оставили «Брейгелю» в подарок кистей штук пять и от каждого – по тюбику краски. Марс, охру, кадмий, краплак, ультрамарин – от земель до белил. Работай, Брейгель. Все это богатство Герка навалил в лодку и отчалил к расписному пятистенку. Здравствуй, мол, Лиза, гостинцы привез. Целый день сбивали подрамники, как учила Ирина, натягивали и грунтовали старую холстину из Лизиных сундуков. А после Бредень наловил рыбы, и они с Лизаветой по-семейному вечеряли. А ночью Гера посадил «боярыню» под лампу на табурет и к пяти утра написал картину, назвавши: «Лизавета хочет спать, а Герман не дает».
Ирина Соломоновна слово сдержала с процентами. Теплой осенью, успев до бездорожья, приехали на двух машинах слегка поддатые бородачи, выгрузили пирамиду коробок и пошли смотреть Геркину живопись. Не совсем понятно тихо меж собой базарили, один, в пестром свитере, все хлопал по ляжкам и хрипел: «Твою мать, ох, мать твою! Откуда что берется!»
Лысый с сивой бородой, пока остальные ворочали так и сяк холсты, таскали на свет, ставили, прислоня к стене, в ряд, – налил себе и Герману коньяку (тот лизнул и пить не стал, лысый протянул назад руку, выхватил из воздуха пузырь «Флагмана»), накатили.
– Вот, значит, Герман… как по батюшке-то?
– Ну Мануилыч, – удивился Гера.
– Стало быть, Герман Эммануилович, хотим купить у вас кой-какие работы.
– За деньги? – прищурившись, уточнил. – Или так?
– За деньги, дорогой, за деньги. Вот этот, скажем, пейзаж – сколько хотите?
Герман приосанился.
– Хорошая, между прочим, картина. Называется «Последние избы».
Позиция «хорошо – плохо» к живописи Брейделя подходила так же, как «умно – глупо» к смене времен года. Он безжалостно, как Бог на душу положит, швырял на холст комья красок, давая соединительной ткани воздуха, солнца, грязи и ветра разрастаться между этими, так скажем, «суставами» или «костями» по личному усмотрению стихии. Одна лишь пьяная сила и страсть движения управляла его существом, как плясуном «камаринского» в разгар свадьбы.
– Так сколько? Пятьсот? Шестьсот? Соглашайся, Герман, приличная цена.
Увидев, как вылупился Герка на дикие цифры, лысый, ошибочно смутившись, тут же поправился:
– Ну-ну. Семьсот – нормально?
– Семьсот рублей за эти халупы? – прошептал Бредень. – Да их за сотню на дрова раскатать – и то не всякий возьмется!
Купец сообразил, что чуть было крепко не обмишулился, и баксы в этой части России, по-видимому, еще не шибко ходят.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.