Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 68 страниц)
Они были в кайфе друг от друга.
– Но, – добавлял Побиск, – я лично думаю, что человек рождается нулевым. Он никто. Оценят его позднее давно отчужденные от человека общественные ценности. Наш зверинец набит священными животными тысячелетий. Им приносили жертвы, поклонялись. В каждой клетке и вольере священный тотем! Боги Египта, Европы, Африки. Крокодилы, ибисы, кошки, змеи, волки, медведи. Мы держим все божества в клетках. Теперь я сам – сам! – священное животное. Я тотем. Я сторож богам. Я человек.
– Ценности отчуждены от человека, – Франц обращается к Наде. – Они развиваются и исчезают по законам линейной симметрии. Их результат, их явление всегда внезапны для нас. Кто бы мог предположить, что ценность прав человека, статически увеличиваясь, выродится в террор против человека, то есть вывернется в право на ценность, то есть в называние ценностью одного предмета против другого. Выходит, достигнув критической исторической массы, ценность внезапно самоуничтожается. Бедная обезьяна отсылается на эшафот.
– Надо стать жертвой, Франц, – скучает Надин, – культ самосохранения отвратен…
– Это не мысль, а эмоция, – бросает Франц. – Ценность священного целого поделилась на части. Теперь в священном животном ценят частности – грудинку, филей, – хохочет Бюзинг, – крестец, рульку!
Они были уже заметно пьяны.
Между мужчинами – перевернутый ящик из-под пива. Ящик накрыт газетой. На газете – бутылка водки и груда пирожков с печенью, на закусь. Для Нади – шампанское и шоколад. Пьянка проходила в мрачном полуподвале административного здания, среди голых стен, под щитом противопожарной безопасности. Здесь же в углу стоял канцелярский стол с телефоном, сейф и бак с питьевой водой. Над столом – типичный брежневский портрет того времени: моложавое лицо в идеальном костюме последних наград нарциссного старика – словом, обстановка самая гнусная.
Навратилова выходит из комнаты и поднимается наружу, на звук непонятных хлопков. 22 часа 05 минут 9 мая. Это салют в честь Победы над фашистской Германией. В светлом небе льются цветные водопады фейерверка. В высотном доме напротив открыто не меньше тысячи окон, и каждый залп идет под крик москвичей. Видно, как в ямах сияния мечутся испуганные птицы. Салют напугал и зверей. Навратилова слышит, как истерично хохочет обезьянник, как галдят в вольерах пернатые. А вот докатилось рычание тигра, и рык зверя добавил ясной луне в млечной ночи блеска тигрового глаза. Надя с пьяной смелостью шла вдоль клеток, откуда разило злобой, мочой, псиной и мраком, в котором полыхали зрачки и слюна на клыках. Скоро ее догнал Побиск: «Надя, берегитесь!» – «Почему?» – «Они разрушат подсознание». – «Глупости, все звери – дети».
Побиск ей неприятен, кроме того, она ревновала его к Францу, тот был явно увлечен мозгами урода с голым черепом.
– Ничего не глупости. Рык львицы парализует, – Побиск держал в кровавой руке кусок мяса. Он был взволнован магическим обаянием Нади и хотел произвести впечатление, а может быть, чем черт не шутит, добиться ее близости вот сейчас, в темноте, в истерике неба и зверей. Он перелез через ограждение вплотную к клеткам. Швырнул мясо сквозь прутья на голый пол. Он притворяется пьяным более, чем есть на самом деле.
– Кто здесь?
– Гиена.
А вот и она сама: шкодливое исчадье африканской ночи. Стуча когтями по доскам, гиена неуклюже бежит из угла к черному мясному пятну, трусливо обнюхивает кусок слюнявой мордой с мышиными полукруглыми ушками по бокам тяжелого черепа, затем, клацая непомерной пастью, цепляет мясо клыками и, пьяно раскачиваясь, скрывается – жрать в темном закутке. Гиена чуть двоится перед нетрезвым взором Надин – деление увеличивает злую карикатурность хищника-холуя. Вернувшись к женщине, Побиск пытается ее обнять. Отшатнувшись – его правая рука испачкана мясной кровью – Надя холодным взмахом геометра наносит страшный удар кончиком туфли в подбородок. Несчастный падает навзничь, а когда приходит в себя, видит, как Надин льет ему в лицо воду из минеральной бутылки: челюсть Побиска в крови.
– Уймись, скунс. Я не мясо.
– Вы меня не так поняли, – мычит Побиск.
– Лучше выпусти на волю хоть одну птицу.
– У меня нет ни ключей, ни желания…
Навратилова грезит о том, как белый орел винтом взлетает в кипящее небо салюта. Побиск постанывает от боли, они идут обратно и у входа в подвал встречают Франца. Бюзинг бесстрастно читает на московских скрижалях быстрые знаки победы над немецким народом. Заметив искалеченного приятеля, он только переглядывается с Надин.
– Что ты чувствуешь, мой дорогой фриц? – осторожно спрашивает Побиск. В Наде вновь шевельнулась ревность: они так не по-мужски бережны друг с другом.
– Я чувствую победу германского духа, – отвечает Франц, закинув голову на свет поражения, – нельзя столько лет цепляться за старый триумф.
– Да, мы надорвались, – хлюпает кровью Побиск. – Но согласись, в нашей агонии есть что-то величественное.
– Да, – согласился Бюзинг, – в тридцатом празднике подряд уже чувствуется глубокий надрыв, триумф стариков не может не пугать индюшачьими шеями. Триумф впадает в агонию. Но важнее сейчас не это, а тот приступ красоты, которым штурмуется небо. Поверь, фейерверки – приговор Третьему Риму. Кстати, фейерверки изобрели немцы. Красота погубит московскую империю. А вы все сильней увлекаетесь красотой.
По его словам, Россия до сих пор держалась исключительно на началах безобразного, на мощи уродства и силе безвкусия. Она являла миру антиэстетический хаос. Грядущая красота – а она уже брезжит повсюду, хотя бы в красоте новых женщин – так вот, красота разрушит русское варварство и тем спасет мир от России. Так надо понимать тайну в завете классика.
– Но, но, но! – поднял Побиск тревожный палец, охраняя цитату из Достоевского.
– Красота дивной Надин – тоже предтеча паденья… Я завидую вам, – продолжил Франц, – потому что всем вам предстоит пережить гибель последней Римской империи… – Почему он не говорит о себе? – …и уроки ее гибели еще изумят человечество.
В глазах Бюзинга заблестели слезы. Надя ни разу не видела его слез. Чувствуя прилив жалости, она впервые захотела ребенка от Франца. Мысль, что она может родить человека – их дочь или сына, непонятным волнением охватила молодую женщину. Чувство было настолько необычным – она явно переживала впервые эту трепетную смесь нежного восторга и внутренних слез, что позже Надя попыталась узнать, что это за чувство. После истории с Мазо она перестала верить в исключительное одиночество собственных эмоций.
Нескоро, но она все-таки обнаружила это чувство, оно называлось умилением.
Итак: умиление.
3. Алое числоВ дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились, она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось. Это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалось, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге, оставшись вдруг наедине с собой, но разве с собой?.. – ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она – вчерашняя Навратилова – вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово – понесла – было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них – страх перед будущей неотвратимой родовой болью, ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то – а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там – будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды – вещь сама по себе некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо – при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги, боль уходит, а ребенок остается – разве не так? В конце концов в душе окрепли два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь, ведь матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда, – и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать – после родов – прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.
Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую – тельную – женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалилась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Остро, остро Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком – больно – раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по-животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего, две-три недели, и чувства стали терять остроту: она переставала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник – боли больше не будет, внушало тело. Она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листьев. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно – из глубины шара – объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что она беременна от него и одновременно им, принесла мужчине острое наслаждение. Во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость; во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса; наконец, она была от него в полной зависимости. «Рожай», – просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.
Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция – превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль как чувство.
Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.
Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год – а девять месяцев ощущались именно как год – что этот вес однажды станет ее дитя с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, с характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному, вплоть до перешептывания с Богом. Она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.
Беременность – таинство – надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который, казалось ей, как-то уж очень брезгливо моет руки над раковиной в кабинете, а затем долго вытирает их несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал, ей все снится, и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило, шло по касательной: ведь я сейчас только средство, устройство для продолжения рода человеческого, говорила она себе. И это хорошо.
Живот подрос, округлился, но внутри еще таилось и молчало.
Пламенным зеркалом стояло бабье лето, оно началось в конце сентября и весь октябрь никак не кончалось. Днем Надя гуляла в заброшенном парке вокруг клуба железнодорожников в окружении рдяной пестроты листопада. Вечером – по рецепту Бюзинга – слушала музыку итальянского высокого барокко: Корелли, Вивальди, Альбинони… особенно ей нравился Перголези. Франц считал, что дитя уже слушает музыку. У нее появился зверский аппетит на творог, к которому прежде была равнодушна, она съедала его тарелками, наслаждаясь белизной творожных комочков, их вкусом, крохотностью, тем, что они оставляют белоснежные следы на пальцах. Жизнь превратилась в стояние. Она полюбила рассматривать альбомы живописи, особенно Брейгеля, где, пропуская картины разных адских ужасов, рассматривала пейзажи, особенно тот – знаменитый – где была зима, где охотники по щиколотки проваливались в снег, а заодно с ними тонули в свежей пороше собаки, где взгляд ее уносился вдаль к летящей над городком сороке, а затем еще дальше, дальше к альпийским вершинам, она бродила там по склонам – тоже по щиколотки в снегу – и дышала, дышала снежным свежим холодком гор. А в ней – головой вниз, как и положено плоду на ветке, зрел ребенок. Зимний Брейгель для Нади был полон предчувствием оттепели, его снег был талым, а в небе грезились розоватые контуры весны. Весной она будет рожать. В апреле. Как все же разумно устроен мир, какое благо не знать час своей смерти и знать час рождения своего дитя!
Совсем иначе переживал ее беременность Франц: общих, поверхностно-целых чувств ему было мало, с дотошностью молодого немца он хотел не жить, а знать о том, чем ему жить в данную минуту. Так он захотел узнать тайны беременности и через мысль приобщиться к переживаниям любимой женщины. А поступил так: достал капитальный труд – на немецком – по эмбриологии живого, и в уме его постепенно, шаг за шагом, вырисовывалась не менее поразительная картина, чем сновидения Надиного тела, которому снился бог-дитя, слышался его шепот. Мужскому уму Франца Бюзинга открылась внушительная микроскопическая панорама зарождения жизни человека на клеточном уровне. Вот он увидел в женском теле две виноградные грозди – яичники, в которых с безумной щедростью с самого рождения находится до полумиллиона фолликул, дремлющих в ожидании своего часа яйцеклеток… Выходит, женщина рассчитана кем-то на полмиллиона рождений. Зачем такая бездонная избыточность природы, если виноградные грозди жизни мечут всего лишь по одной яйцеклетке, по одной-единственной из полумиллиона за раз в середине месячного цикла?.. Бюзинг забирал книгу на балкончик лоджии, где оставался в одиночестве с тайной тайн… Рожденная кистью винограда, капля была одной из мириад тех брызг божественной пены, из которой у берегов Кипра родилась Афродита… Вот ооцит – это маленькое круглое божество в короне ворсинок – выбрасывается из несметной грозди лопаньем пузырька, тончайшей струйкой влаги в бездонные дали красного телесного космоса, туда, на границу начала времени, где застывает в неясном ожидании чуда. Оно мечтает родиться, оно полно тревожных мерцаний, ему удалось вырваться из плена ендгедского винограда на линию рассвета – одному из миллионоглазой грозди, выплеснуться желанием на пурпурный свет полужизни, но… но чаще всего это ожидание бесплодно, и малютка полудуша умирает навечно в кровавых слезах. Но однажды! О-о-о! Но однажды случается чудо, космический тоннель жизни затопляет поразительной мощи водопад, Водопад, летящий вверх. Это мчит орущий, ревущий, поющий подобно колоссальному церковному хору каскад Sperma tozoon eidos. С чем можно сравнить на земле этот экстатический хор полудетей, если их 200 миллионов? С голосом иерихонской трубы в библейской долине? С трубными гласами ангелов гнева в день второго пришествия? Подобно лососям, упорно рвущимся вверх против течения, подобно их серебристым скользким телам, прыгающим вверх вдоль отвесного водопада, сперматоэйдосы, – а ведь миллионы из них уже погибли в пути, миллионы неродившихся душ усеяли дно тоннеля слепыми тельцами, – они идут к цели, которая чудовищным образом рассчитана только на одного-единственного! Ооцит, замерший на горизонте событий, не может не оцепенеть от звуков такой интенсивной страсти и ярости. Вот почему у истока человеческого стоит страх, ведь ждать приходится абсолютно открывшись. Миллионный вопль нарастает. Поток летит в пыли звуков, в радуге возгласов, в сиянии кликов. Самоотверженность звуков подобна каплям, совместно жертвующим собой, во имя единой цели – океана – какую можно достигнуть лишь титаническим усилием. Над током упорных эйдосов властно клубится грозно-кровавое небо победы. Фаллопиева труба вибрирует от экстатических вокализов. Краснеющая мгла озаряется беглыми вспышками резкого света. И… и вдруг все стихает в абсолютном молчании, геометр останавливает ливень лососей на леденящей черте выбора, в воронке яйцевода, которая вечно и страстно льнет к грозди ендгедского винограда сотнями жадных жал и сосочков на венчике космического путепровода. По сути, это цветок, цветущий заревом кротости на тайном ветерке рождения, у бархатистой плодоносной груди. Миллионная армия гона ждет начала рассвета. Тельца загнанных эйдосов отливают спермией, как конские крупы потом, трепещут и плещут на сквозняке решительной битвы хвосты гиппокампов. Позади 36 часов беспрерывной изматывающей гонки, впереди – клубы мрачно темнеющей мглы. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною… Но меньше всего зарождение человека похоже на приз в забеге силы и юркости. Току подведена черта. Здесь царствует выбор – призыв окликающего творения цели! В тотальном безмолвии на поверхности робкого круглого океана яйцеклетки, на траурно-радужной пленке косматого хаоса проклевывается выступ клеточной протоплазмы, крохотный сосок желания – одна-единственная волна на всем красноватом просторе безликих вод молчания. Это и есть холмик зачатия. Тот самый первобытный указующий холмик глинистой первосуши, который, согласно прозрениям египетской космогонии, возник из хаоса навстречу окликанию Бога-Творца, чтобы Ре-Атум мог встать на него посреди первородных вод бесконечного мрака и воззвать хаос к гармонии. Вот он ставит свою космическую ступню на илистый холмик творения! – и разом зарницы числа и порядка разрывают столбами света темные клубы плоти. Приди во славе! Египетский иероглиф, рисующий первородный холм творения, означает еще и явление во славе, он изображает округлый холм, из которого вверх поднимаются солнечные лучи: вот он, знак первого появления, а символ холма – сверкающая пирамида пустыни… Итак, явись! Горизонт озаряется вспышкой призвания – для одного! Творец взывает к рождению, но чеканный звук его громового оклика слышит лишь тот, кому выпало услышать призыв. В створе мольбы от указующего сосочка протоплазмы по глади хаоса к избраннику бежит золотая дорожка туманного луча: эйдос ошпарен солнечным дымом, благозвучным облаком света. Все остальные миллионы гонщиков умрут в густой тьме ожидания, не увидят ни зги, не услышат ни грана из водопада призыва… Резким рывком плода – вниз головой – один из мириад пловцов – о, какая победа – ныряет к поверхности космического шара, призвавшей его яйцеклетки. Он воочию видит во всей алой круглости миражную плоть цели – муар в опаловых пятнах света. Для него ее выступ – залив, сосущая голубая лагуна, лагуна любви, жерло илистого водоворота, корешок которого уходит в глубину махровой луны. Вот сперматоэйдос касается лимба, той линии горизонта событий, что кольцует шар яйцеклетки чертой идеала. Сладчайший момент добытия! По океану проходит гул содрогания. И ооцит мгновенно захлопывается, как нежная крапчатая пещерка хищной орхидеи от прикосновения пальца: химический состав яйцеклетки молниеносно меняется – теперь для миллиона оставленных это непробиваемый панцирь. Все пространство краснеющей плоти вновь погружается в воды мрака. Тьма полна обертоновых призвуков, шепота, лепета капель. Теперь свет испускает лишь часовая стрелка времени эйдоса, что вонзилась в безвременность вечности. Поднимается ветер событий, там, где не происходило ровным счетом ничего. Но избраннику еще далеко до цели: любовное яблоко залито его потом и кровью; работая наподобие сверла и выделяя ферменты победы, победитель пробивается через защитные клетки девственницы, делая до 20 тысяч взмахов гибчайшим хвостиком до тех пор, пока тот не отвалится… – ничего равного тем усилиям человек никогда больше не испытает. Живая голова пловца сладко падает на дно желания. Каждый звук мелодического движения подхватывается аккордовым эхом; лицо пловца сплошь из глаз, и все широко раскрыты; он, умирая, оживает, отдавая половинный набор хромосом половинке любимого яблока… Все это и о тебе, о тебе, бессонный читатель, пловец, лосось, победитель, эйдос, избранник и смертник… голова триумфатора растворяется в клеточной протоплазме почти 20 часов; отныне генетический код будущего ребенка определен до конца жизни: осколки глазной амальгамы драпируют в муар отражающей тьмы оксаэдр двадцати из созвучий времени. Все это время слияния клетка остается на месте – до первого толчка, до начала еще целая вечность, для нее еще ровным счетом ничто не началось. Еле слышен одинокий божественный глас взывания. Гаснет и без того пасмурный тон предрассвета, и в кромешной тьме разом умирают миллионы неизбранных… какое поле земной битвы держало на своей груди такое адское количество жертв? Может быть, только Апокалипсис когда-нибудь сравнится панорамой разгрома с этим тихим детским рыданием навсегда погибающих душ, которым уже никогда, во веки вечные не родиться.
И над всей плачущей мглой величественная власть творения, лишенный всякого тембра, нереальный звук идеала с колебаниями по высоте.
Первотолчок первого числа! Это число 46. 23 хромосомы сперматоэйдоса присоединяются к 23 хромосомам ооцита. Яйцо делится надвое. Божественный одинокий глагол продолжает издалека звучать в рассветном вселенском мраке женского тела, дух парит с нежностью солнечного пятна сквозь зелень листвы над завитком числа, в бесформенных водах Пун; Ре-Атум монотонной молитвой опеки окликает из хаоса к жизни других богов, которые будут после него. Тень звука числом и буквой падает на мертвую зыбь простора. Интенсивность оклика нарастает – второе деление! Сладко содрогаясь, яйцо начинает делиться – один раз за двенадцать часов – одновременно вслепую передвигаясь по фаллопиевой трубе в новую бездну, в матку. Оно обретает неясный цвет, оттенки световоздушной игры. Число неумолимо растет! Двигаясь кроткими рывками, держась друг за друга, клетки-зиготы превращаются в очередное слово взывания – бластоцист – в полое шарообразное скопление, состоящее примерно из ста клеток: они свернулись вокруг сверлящего нежного властного убаюкивающего протяжного чеканного нереального звучания с той же послушностью, как ушная раковина свернута вокруг пустоты слухового отверстия. Сколько мужества нужно проявить этому крошечному шарику клеток, пузырьку будущей жизни, братству близнецов-лилипутов в бессонной ночи женского тела, в космосе мрака, чтобы найти на ощупь выход в конце тоннеля и доверчиво полететь, не умея летать, в глубь кромешной пропасти, коснуться щекой, лбом, кончиком пальцев благословенной мягкой илистой стенки желания, губ дремлющей матери. Этот полет через бездну для столь малого вещества длится целых восемь дней. Победа! Микроскопическая, тайная ягода тайной малины – комочком первородной глины – внедряется в стенку матки. Еще одно сладчайшее содрогание. Божественный глагол становится все более энергичным, певучим, он продолжает взывать к рождению горы музыки; сонорные склоны мировой гармонии, переливаясь обвалами радужных звуков, взывают, молят, главенствуют, шепчут, бурлят, звенят, булькают, ликуют… Интервалы молчания тоже полны страсти. Число клеток властно растет. Звуки обрастают светом и цветом, вот они кроваво-золотыми разрядами молний пронзают черное небо утробы, и в этих беглых гипнотических всполохах уже начинают виднеться очертания исполинских арок, садов, туч, мокрых отражений, морских далей. Жизнь проглядывает сквозь алую адскую мглу вечности, как дивный лимонный желтый опалово-млечный сизый вишневый зеленый витраж, залитый утренним солнцем. Рассветная мгла вибрирует от колоссального напряжения мириад частиц, которое становится числом человека. Да будет свет! Вечность становится временем. Тьма – пространством. Одинокий глагол охвачен экзальтациями небесного хора. Звучит нескончаемый gloria-хорал в перезвонах света. В глубине животворения проступает лицо нового адама; он меньше десяти сантиметров, вес его чуть более 20 граммов, но черты лица его уже сформированы, он поворачивает голову и шевелит пальчиками, он озирается во тьме заботы, венчик-дитя на стебельке пуповины.
Алое число доходит до 210 в 12-й степени – се человек.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.