Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Вид из окна гостиницы в Александровске вызвал у меня в памяти картину несколько противоположную: на реку Коннектикут из окна аудитории Веслианского университета в Миддлтауне, где я должен был выступить с лекцией о чем угодно, и я не знал о чем.
Молодые здоровые американцы проходили русскую литературу. Я решил повторить один трюк, который уже раз опробовал с русскими студентами, а именно: анализ неизвестного текста. Я читал им текст и предлагал атрибутировать, вычислить автора. Условием было, чтобы студент честно выбывал из игры, если текст был ему уже известен, получив за свои знания зачет. Как правило, никто не выбывал – не потому что был нечестен, а потому что не знал. И так же честно и безуспешно они не могли ничего угадать. Тогда я раскрывал им секрет и предлагал ряд вопросов по тексту.
Выбрал я короткий рассказ «Студент», по признанию самого Чехова (не склонного к такого рода признаниям), самый его любимый. Рассказ о том, как студент семинарии, отстояв в Страстную Пятницу в церкви, возвращается в приподнятом настроении домой и встречает работающих в огороде женщин. Ранняя весна, и еще холодно, и студент подходит погреть руки у костра. И он начинал с энтузиазмом объяснять женщинам, что вот так же холодно было и в Гефсиманском саду, когда ученики уснули и прокричал петух, что Петру было так же холодно, как им сейчас.
Я прочитал рассказ, выслушал догадки студентов, что это Тургенев, Толстой, Солженицын и даже сам профессор, объяснил, почему это именно Чехов, и задал свои вопросы.
1. Что бы вычеркнул автор, если бы мог еще раз вернуться к работе над рассказом?
2. В какой точке текста начинается его сюжет?
3. Почему автор выбрал именно такое название?
4. Как автору мог прийти именно этот замысел в голову?
И русские, и американцы отвечали только на первый вопрос, причем характерно по-разному. Русские предлагали вычеркнуть одну фразу из начала, которая была слишком красива и потому похожа на вставленную из записной книжки; американцы – несколько пафосный пассаж в конце рассказа о том, что так же холодно бывало и в прочие исторические эпохи. Поплавав во втором и третьем вопросах, последний оставили самому профессору.
И вот что я мог ответить.
Однажды рано утром Чехов вышел на улицу, и было холодно, и ветрено, и он, еще и туберкулезник, озяб. И тут ему навстречу пробежал прохожий, и Чехов совершил гениальное открытие, равное будущему эйнштейнову, – «теорию безотносительности»: что другому человеку так же холодно, как и ему. Не больше или меньше, а – так же. В этом весь Чехов.
Возможно, сказал я, и это стоит литературоведчески уточнить, что его утренняя прогулка совпала со Страстной Пятницей, и он еще думал, пойти ему на службу или не пойти…
Возможно, сказал я… потому что лекция была утренняя, и было холодно и ветрено в этот день в Новой Англии в 1988 году, совпавший, как я понял, поверьте мне, лишь на самой лекции, со Страстной Пятницей.
И во мне было больше пафоса, чем в чеховском рассказе. Но я его уже не мог вычеркнуть.
Произведения Чехова почти лишены пафоса или назидания.
Однако… «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны как солнце».
Но Чехову 28 лет. Потом он суше и строже.
Проповедь его тайна и проста: будьте, наконец, как люди! То есть порядочнее и честнее, меньше пейте и лучше работайте, берегите лес и почву… понятия «экология» тогда еще не существовало. Еще и потому Чехов оказался столь долговечно современен, что сознание его экологично по сути.
Тут он также продолжатель Пушкина, ибо Пушкин есть экология русской речи.
Что на самом деле думал Чехов, нам неизвестно. Он не исповедовался и не откровенничал. И автора с героем у него не перепутаешь.
Происхождение его столь же внезапно и необъяснимо, как и Пушкина.
С чего бы это?
Представьте себе многодетную провинциальную русскую семью скромного достатка. Таганрог – это южный городок в бесконечной России. Самая большая страна с самым молодым языком… большое и великое перепутаны в менталитете (не отсюда ли победа большевиков?). Язык, похоже, и впрямь достоин великого пространства. Что делать в Таганроге Антону меж богатырей-братьев? Выходит, получать образование. Какое? А что в России конкретнее и необходимее всего как дело? Медицина. Антон его получил, образование, дело испытал… мало! И тут русский язык втянул его в себя и проглотил. За четверть века, что писал, Чехов проделал свой путь до конца. Начав с юмористических скетчей как Чехонте (с единственной целью помочь бедствующей семье), он закончил мировым драматургом, которого ставят до сих пор повсюду, как Шекспира (так же приблизительно).
«Вот чего никогда не буду делать, так это писать роман», – говаривал он.
Но его зрелые повести «Моя жизнь», «Три года», «Дуэль» являются образчиками мини-романов, на которые (опять же, кроме Пушкина) русский писатель не был способен, и превосходят своей насыщенностью романы толстые.
Льву Толстому очень нравился Чехов (единственный, пожалуй).
Чехов вообще многим нравился, но и не нравился многим. Его, по-видимому, ревновали. За холодность, неприглядность, точность. Он был беспощаден к человеку в той же мере, в какой и сострадателен. Бунин его обожал и ревновал. Горький посвятил ему свои лучшие страницы. У него, в частности, описано, как, не подозревая, что за ним подглядывают, Чехов пытается накрыть своей шляпой солнечного зайчика. В этом тоже весь Чехов.
Сергей Довлатов, вошедший после своей преждевременной смерти в очень большую популярность в России, оставил после себя такую запись: «Писать хочется лучше всех. Лучше Толстого не напишешь. Но походить хочется только на Чехова».
Знал ли Чехов, что вымирает, как последний нивх?
«Их штербе», – сказал Чехов, умирая.
Это очень волнует праздный русский ум: почему по-немецки?
Отрезвляя гипотезы, я утверждал, что потому, что доктор рядом был немец, и он сообщил ему свое мнение как врач врачу.
Недавно я услышал даже, что он сказал чисто по-русски: «Эх, стерва!» – имея в виду то ли жизнь, то ли жену.
Итак, что думал Чехов, неизвестно. И во что верил.
У меня случилась с ним во времени вот какая встреча.
Когда в романе «Пушкинский дом» я изобретал образ деда Одоевцева, человека другого поколения, представителя скорее Серебряного, чем советского века русской интеллигенции, то включил в текст романа образчики текстов из его книги «Путешествие в Израиль», с чередованием глав «Бога нет» и «Бог есть».
Бога нет, Бог есть… Чехонте еще позволял себе несдержанность. Как в юморе, так и в пафосе. Каковы же были мои радость и удивление, когда в том же «Новом мире», где спустя двадцать лет роман был наконец опубликован, я наткнулся на упоминание того же ритма-смысла у Чехова (дневник 1897 года)! Мой дед был ровесником Чехова, но дед моего героя мог быть его сыном.
3 апреля 2004,
Родительская суббота
Вдовствующая культура
ГУЛАГ и мемориал Шостаковича[17]17Предисловие к неосуществленному отечественному изданию.
[Закрыть]
КАК БЫ МЫ НИ КАЗАЛИСЬ себе независимыми или даже противостоящими после того, как нас перестали убивать, какими бы топорными ни казались методы идеологического воздействия на нас, – пропаганда делает свое дело. То, что она ниже любого интеллектуального уровня, – и есть ее сила. Лозунг работает тем, что надоедает. Никто никого никуда не призывает – утомить до апатии и есть конечная цель. Активной реакции нет – работает подсознание. И тогда задача еще проще – понизить уровень уже не сознания, которое у вас, естественно, выше, а подсознания, то есть деморализовать. Ваш заведомый критицизм оплодотворяется пропагандой и порождает некрасивый и жизнестойкий плод – пошлость. Вы прошли обработку.
Блудница ли Ахматова? Почему не воевал Зощенко? Много ли денег на Западе у Солженицына? Разве это не интересно? И уже забываешь спросить себя: какое твое собачье дело?
Когда весной 1988 года я познакомился в Нью-Йорке с Соломоном Волковым, что меня (кабы я мог себе признаться) более всего занимало? А вот что: подлинны ли мемуары Шостаковича?
То есть в свое время мне одного взгляда на газетную полосу, в лице военнослужащего и доярки клеймившей подлого инсинуатора и фальсификатора, подделавшего воспоминания великого композитора, было достаточно, чтобы понять, что фальсифицирована скорее полоса, чем мемуары. К тому же сам факт их появления наполнял душу торжеством и непонятной гордостью, однако…
Шел 79-й год. Скандал с Шостаковичем предварял Афганистан. У меня тогда в одночасье ничего не оказалось – ни дома, ни семьи, ни работы, ни малейшей перспективы на что-либо из этого как в ближайшем, так и в дальнейшем будущем. Зато времени было хоть отбавляй. Я лежал в чужой квартире, на чужой лежанке, все ценное в доме, включая телевизор, было заперто в соседней комнате (стиль – хозяева в загранке), смотрел в потолок и думал о Шостаковиче. Не помню сколько. Может, неделю, может, и дольше. Я мог бы думать и год – это был «глухарь», глухое дело, выражаясь языком следователя. Ни одной улики, ни одного свидетельского показания. Что бы вы сказали о человеке, не умеющем читать, но рассуждающем о Пушкине на основании радиопередачи о «Сказке о рыбаке и рыбке»? Между тем с серьезной музыкой у нас, в массе, именно такие отношения – фа бемоль, по выражению Алешковского.
Итак, не имея книги пресловутых мемуаров, ни даже проигрывателя и хоть одной пластинки с каким-либо опусом Шостаковича, имея отдаленные воспоминания об одной симфонии и одном трио, я задумывался все глубже и глубже. Плодом этой медитации явилось некое эссе под условным названием «Смелость художника». Эссе было непубликабельно и оказалось утраченным в последующих переездах, но все-таки пригодилось. Я пересказал его более своими, чем моя проза, словами Соломону Волкову, чем и скрыл свое невежество и поддержал тему. Как ни странно, он кивал и соглашался. И это он настоял, чтобы я предварил первую публикацию в СССР.
Вот ход моих тогдашних рассуждений. Они имеют тот смысл, что массовый читатель, получив наконец книгу Шостаковича – Волкова, находится и сейчас более или менее в моем том положении.
В рассуждениях о славе в российском ходу чаще два варианта – незаслуженная и посмертная, то есть и в том и в другом случае – несправедливая. Бывает еще – «заслуженная», но это уже скучно, как звание. Между тем великий человек масштаба Шостаковича еще прижизненно имеет дело со всеми тремя видами. Чем же мы измеряем славу, кроме регалий? Известностью самого имени. И тут и там сам предмет славы художника – его творчество – находится в стороне и, являясь лишь необходимым условием, маловажен.
«Шостакович» стало для каждого словом, а не именем, уже очень давно, с довоенных еще пор, со времен статьи «Сумбур вместо музыки» (1936), сыгравшей уже тогда роль будущих постановлений, затем слово это приобрело всенародное и всемирное звучание во время блокады (7-я симфония), но на недосягаемую высоту было вознесено Ждановым в 1946-м.
Между тем слово «Шостакович» обеспечено его музыкой. Шостаковича можно не знать и не понимать, но трудно не признать, что трагедию народа и страны он выразил с наибольшей прямотой и глубиной в то время, когда она была, а не потом. Отчасти его спасало то, что музыка – другой язык, не слова, Мандельштаму и Клюеву та же попытка стоила жизни. Однако, как бы ни была защищена музыка по своей природе от политического обвинения, трудно переоценить смелость Шостаковича. В такой полноте выражения, не умаляя никого, он был один такой.
Смелость художника – это не бесстрашие человека. Все-таки у художника воображение будет побогаче, чем у палача, и он сам лучше знает, что и насколько он преступил. Поэтому его представление о каре, соответствующей мере его преступления, парадоксально соответствует представлению о признании его как художника. Даже зло он наделяет собственным талантом. Между тем жизнь есть жизнь, и в этом наше спасение: и карают не за то, и признают не за то. Как удивлялся Зощенко, что ему досталось за невинную «Обезьянку», – он забывал при этом, что он – Зощенко, достойный высшей меры за одно то, что он великий писатель. Признание насмешливо аукается в приговоре. Эхо – явление отраженное и искаженное. Слава – мираж еще и в этом смысле. Но казнь – не мираж. Сталин – это Ленин, данный нам в ощущении.
Шостакович не был заблудшей овцой, он – знал. Знал, что делает и что за это полагается. Шостакович пережил не что-нибудь, а казнь. Казнь эта длилась для него по крайней мере два десятилетия. Его соперник и антагонист Прокофьев не пережил самого известия о возможной отмене казни – задохнулся 5 марта 1953 года, одновременно с вождем. Шостакович пережил. Пережил ли?
Шостакович времен оттепели и застоя казался либеральному обывателю уже не тем Шостаковичем, который первым написал о жертвах репрессий и перенес ждановщину. Как же так, недоумевал и я: вынести все, и сделать все, и сдаться после того, когда все преодолено? Обмереть именно тогда, когда угроза миновала? Вступить, стать депутатом всех созывов, дать обвешать себя, как елку, брежневскими уже наградами, выступать с секретарскими речами, даже что-то не то подписывать… как же так?
А вот так, думал я, разглядывая свой бесприютный потолок. Вполне естественно, что истинный масштаб опасности открывается человеку, когда она миновала, а не когда он преодолевает ее. На вас обрушивается глыба, вы чудом успеваете выбежать из-под нее, и она рассыпается в прах за вашей спиной… обернувшись на то, из-под чего вы выскочили, можно умереть от инфаркта. У преодоленного испытания недооцененные нами, страшноватые последствия. Это смерть от диагноза, а не от болезни. От того же богатого воображения.
Все-таки очень не хотелось отдавать им Шостаковича. Сознание делало в отношении его некоторый изгиб, извиняя его, да и одного взгляда на его трагический облик было достаточно, чтобы рука (язык) не поднимались… И опять не обсуждалось наше право судить человека, сделавшего то и тогда, когда никто и ничего… Что ж ему, хлынуть за всеми в им же проломленную брешь?
Политбюро подписало некролог. Впервые была применена формула «великий», решение тоже на уровне Политбюро – «скончался великий композитор современности», – чтобы после этого прецедента мочь ее применить и к Вучетичу, и к Шолохову. До этого умирали лишь «выдающиеся» (сталинская традиция – он один был великим…), а тут стали помирать и «великие». Дело Шостаковича было закрыто этим последним официальным титулом.
Поэтому скандал с мемуарами Шостаковича, изложенными Соломоном Волковым и изданными им в Америке, был так болезнен для власти. Недаром ведь у нас любят только мертвых – мертвый уже не выскажется. Оказалось, бдительность никогда не надо терять. Загробный голос Шостаковича поставил все недоумения по поводу личности и судьбы композитора на свои места. По-видимому, это был тот же Шостакович Пятой, Шестой, Седьмой и Восьмой симфоний, а не вешалка для регалий. Он – высказался. Только что он сказал, мы не знали до сего часа.
Мудрый Соломон не стал печатать это по-русски. Книга обошла все языки, кроме родного. Еще один довод и повод был обвинять С. Волкова в фальсификации. Так что не могли мы читать Шостаковича в «тамиздате», как почитывали, счастливчики, и Набокова, и Солженицына, и Бродского во времена застоя.
Так что не на Западе, а на родине впервые публикуется оригинал книги. Еще одна посмертная отметина судьбы.
Жизнь Шостаковича, не та, что в произведениях, а прямая, живая, все еще не окончена. Когда эту книгу все прочтут… О, она, его жизнь, очень даже еще продолжится.
Это сказочное торжество! Человек боялся поведать миру тайну (а в наше время тайной стала правда), а тайна не умещалась в нем; он тогда выкопал в укромном месте ямочку и нашептал в нее; будто полегче стало; но из ямочки выросла тростиночка, пастушок срезал ее и сделал дудочку; тайное стало явным.
В подарок за эту сказочку получил я от С. Волкова книгу и прочел ее не отрываясь, удостоверившись в пошлости своего подсознания – книга была подлинной от первой до последней буквы, даже читанная не в подлиннике, а в переводе. Уж настолько я профессионал, чтобы вынести подобное заключение. Отдельность С. Волкова выражена хотя бы в его сносках; сноски выражают его иной раз даже больше, чем он того бы хотел. А книга – от и до – слова Шостаковича и только его. С. Волков бы так не сказал. Но авторская его роль в этой книге с неизменным голосом Шостаковича исключительна и тоже наводит на мысль. Волков сыграл роль ямки, тростинки, дудочки и пастушка одновременно. Какая из ролей важнее? Думаю, роль ямочки. Ведь вот не собирался Шостакович говорить и никому бы не сказал – а сказал именно С. Волкову. Вот и Баланчин, всем отказавший, почему-то именно ему перед смертью все поведал… Что это за талант – слушать?
«Мне очень не везло в жизни…» – не каждому это скажешь.
Эта книга ужасна, прекрасна, увлекательна и невыносима.
Она нежна к людям, сурова к нелюдям и беспощадна к себе.
Эта книга бесстрашна по отношению к нашему мнению.
Это его последняя, а может, и первая свобода как человека. Гордого, размозженного, но не раздавленного.
Вот как он ответил мне на мое умозрение:
«И очень важно помнить, что есть работа и есть работа, и не каждый труд дает человеку право на прокурорскую роль… не все здорово в наших критериях благородства и чистоты. В этой области у нас неправильно. Скажем прямо, это безумная психушка.
Я отказываюсь говорить серьезно с лунатиками, я отказываюсь говорить с ними о себе и других, я отказываюсь обсуждать вопросы о моем правом и неправом поведении.
Я пишу музыку, ее исполняют. Она может быть услышана, и кто хочет услышать ее, да слышит. В конце концов, моя музыка все об этом сказала. Она не нуждается в исторических и истерических комментариях. С течением времени слова о музыке становятся менее важны, чем сама музыка. Любой, кто думает иначе, не стоит разговора с ним».
«Тот же страх у меня при взгляде на знаменитых гуманистов нашего времени – у них гнилые зубы, и я не нуждаюсь в их дружбе…
Меня поддерживает мой горький опыт моей серой и ничтожной жизни…
Не доверяйте гуманистам, великим гражданам, не доверяйте пророкам, не доверяйте светилам – они одурачат вас за грош».
«Я не нуждаюсь в смелых суждениях о музыке и не думаю, что кто-нибудь нуждается. Мы нуждаемся в смелой музыке. Я не имею в виду смелость в смысле, что в музыке будут декларации вместо нот, я говорю “смелая”, потому что правда…
…Почему я должен отвечать? Кто они? Почему я должен рисковать своей жизнью? И рисковать, чтобы удовлетворить поверхностное любопытство человека, который не даст за меня выеденного яйца?»
И действительно, как объясниться человеку, у которого запрещены все его сочинения и которому каждый год заменяют высшую меру сталинской премией за музыку к кинофильму?
Как конь, что пашет и некогда от оводов отряхнуться… Это книга человека, не разгибавшего спины за трудом выражения своего времени, говорившего во всю мощь симфонического оркестра о том, о чем люди не осмеливались говорить с глазу на глаз, шепотом и на ушко…
ГУЛАГ Шостаковича был исполнен в 1937-м.
«Большинство моих симфоний – надгробные камни. Слишком много наших людей было захоронено в местах никому не ведомых, даже родственникам. Где вы поставите памятники Мейерхольду и Тухачевскому? Только музыка способна это сделать для них. Я хочу написать по сочинению для каждой жертвы, но это невозможно, вот почему я посвящаю свою музыку им всем.
Я думаю неотступно об этих людях, и почти в каждой главной вещи я пытаюсь напомнить другим о них».
Вот мемориал! Не тот безопасный монументальный постскриптум к преступлениям, что будет однажды возведен тщеславным скульптором за нищие народные миллионы.
«Сейчас каждый говорит: “Мы не знали, мы не понимали. Мы верили Сталину. Нас обманули, как жестоко нас обманули”.
Я бешусь от этих людей. Кто это был, кто не понимал, кого надули? Неграмотная старая доярка? Глухонемой, что чистит башмаки на Лиговском проспекте? Нет, они оказались образованными людьми – писатели, композиторы, артисты. Люди, которые аплодировали Пятой симфонии (1937 год. – А. Б.). Я никогда не поверю, что человек, который ничего не понимал, мог чувствовать Пятую симфонию. Конечно, они понимали.
И от этого мне только труднее становилось писать… Тут всё задом наперед, потому что чем больше аудитория, тем больше в ней информаторов…
Ожидание казни – вот тема, преследовавшая меня всю жизнь. Я посвятил ей многие страницы своей музыки. Иногда я пытался объяснить это исполнителям…»
Страх человека порождал все большую смелость в художнике. Страсть быть услышанным превышала страх разоблачения. Я всегда несколько недоумевал по поводу позднего пристрастия Шостаковича к вокальным циклам. Слова мешали мне в его музыке. И вот какой ответ на свое недоумение нахожу я в книге:
«В последние годы я убедился, что слова эффективнее музыки… Когда я объединяю музыку со словами, меня становится труднее неправильно истолковать.
Я обалдел, когда понял, что человек, который считает себя лучшим интерпретатором моей музыки, не понимает ее».
Самый большой музыкант, именно если великий, никогда не утрачивает черт «лабуха» в его кажущемся цинизме и простодушной, цирковой наивности. В этом смысле и Моцарт – лабух, а Шостакович им и был у Мейерхольда. Прямая речь Шостаковича откровенна, как меж оркестрантами. Оттого мне, не смыслящему ничего в оркестровке, быть может, интереснее всего читать у него о том, как кто оркестровал. У профессионала все характеризует не предмет, а человека.
Чтобы понять справедливость исповеди Шостаковича, надо любить трех человек: Мусоргского, Чехова и Зощенко, чтобы не заподозрить его – ни в счётах, ни в ревности. Только гений может быть так откровенен в своем ученичестве. Мусоргского он переписывал, не видя в этом унижения профессионализму (копирует же художник великих живописцев – и ничего, та же наивность лабуха, что и в отношении к слову…). Чехову он подражал как человек – и это, быть может, именно Шостакович пронес через наш век непосильную чеховскую норму поведения. С зощенковской интонацией он жил – на многих страницах найдете вы влияние его стиля. Этих трех своих кумиров Шостакович понимал как самого себя. Вряд ли у него были другие друзья.
«Итак, давайте не будем говорить об исправлении ошибок, потому что оно только усугубит их. Уж как мне нравится слово “реабилитация”… Еще больше меня впечатляет “посмертная реабилитация”. Но и здесь ничего нового. Один генерал жаловался Николаю Первому, что некий гусар соблазнил его дочь. Они даже поженились, но генерал был и против женитьбы. Немного подумав, император постановил: “Объявляю брак аннулированным, а ее невинной”.
Однако я все еще не чувствую себя целкой».
Часть истории… звучит гордо. А что такое быть ее частью? Это быть мешком крови, мешком водки, мешком позора – или ничем не быть.
«Страх не мог исчезнуть навсегда. Конечно, он никогда не исчезает. Страх был в их крови навсегда».
Человек, как никто заслуживший процесс и смертный приговор, каждый час ждавший их, так привык к перспективе ареста и дачи показаний, что в конце жизни добровольно дал их.
Книга называется «Показания».
1989
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.