Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
По-египетски, по-пирамидски,
«жизнь» – это «мер»…
Вот нагл последний двойной виски:
русская «смерть»
и французское «мерд».
Что за сон мне приснился под утро,
под скребок рассветного курда?
29 января, Переделкино
…И если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Смерть поэта – это не личная чья-то смерть. Поэты не умирают. Власть – эта воплощенная трусость мира – оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем не дав визы похоронить родителей.
Я боюсь 28-го числа по своим причинам и уже избегаю его. Как раз 28-го и случается все. 28-го, месяц назад, я вылетал из Нью-Йорка домой. Я позвонил Иосифу накануне. Он сказал, что не успевает воспользоваться оказией. Рейс отменили. «Вот видишь, – позвонил я снова, – судьба предоставляет тебе оказию». Вышло, что оказия предоставлялась мне.
Мы говорили о болезнях, об операциях, об энергии, о том, чем и как писать. И он повторил (кажется, эти слова были обращены когда-то к Ахматовой) как заповедь, как зарок: «Величие замысла может выручить».
Он привиделся мне сегодня под утро. Будто над ним склонились то ли ангелы, то ли врачи: «Будем менять». – «Нет, уж я лучше со своим».
Он мечтал быть футболистом или летчиком. Сердце не позволило ему, боясь такой работы. Он стал поэтом. Его не пустили в родной город хоронить родителей. А он не пустил в себя весь город. 28-е. И особенно 28 января. И особенно в Петербурге. 28 января умер Петр. 28 января умирал Пушкин. 28 января умер Достоевский. 28 января Блок заканчивает «Двенадцать», перегорая в них. У поэта не смерть, а сердце. И не сердце, а метафора. Метафора остановилась, не выдержала. Поэт должен был осуществить выбор: умереть со своим или жить с пересаженным. Это смотря какое сердце… Ему бы подошло сердце черного автогонщика, погибшего в катастрофе. Сам он не мог решиться. Ангелы решили за него, отпустив его дома, в семье, во сне. Поэт умер вместе со своим сердцем. И нет больше величайшего русского тунеядца. Скончался великий близнец, спортсмен и путешественник. Петербург потерял своего поэта. 28-е… Эта дата насильно возвращает его на Васильевский остров в Петербург…
…в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
6 февраля, Москва
«ЭТОГО НЕ ХВАТАЛО!» – подумал я, узнав, что еще и Толик умер.
Он долго оправлялся после операции и не оправился: у него оказался рак.
Толик был мой сосед, муж моей домоправительницы.
Сколько лет я их знаю? Столько, сколько живу в этом доме у Трех вокзалов, в знаменитой «Рыбе».
Шестнадцать лет моя жизнь проходит у них на глазах. Ихняя, соответственно, на моих. За отчетный период умерли Брежнев, Андропов и Черненко, воцарился и был повержен Горбачев, распалась Империя и сверглась советская власть, выкарабкались из Афганистана и увязли в Чечне, а мы втроем производили бесконечные размены, так и не покидая нашей «Рыбы». Я менял свою однокомнатную на ее двухкомнатную смежную. Она меняла уже свою однокомнатную и комнату Толика на двухкомнатную раздельную. Я менял свою смежную на их раздельную, поскольку они наконец поженились и могли жить смежно, мне же необходимо было забрать к себе маму, и раздельность была желательна. Потом не стало мамы, а они развелись, и она пришла ко мне с обратным предложением, поскольку двухкомнатную смежную на две раздельные жилплощади никак иначе, как со мной, ей было бы не разменять, но я уже никак не мог на это пойти. Мы приватизировались, и ходов в этом домино больше не было – «рыба». Фактически почти родственники…
Теперь же, после Толиковой смерти, остро вставал вопрос о наследовании его части жилплощади, поскольку ордер был общий и на ее имя, а приватизация, соответственно, в долях, а комнаты, как уже было сказано, смежные, а у Толика был племянник, собравшийся жениться, и это именно он отвез Толика в Склифосовского, где тот в ту же ночь и скончался, но разведены-то они, выходит, были как раз формально, а фактически состояли все в том же браке, с той лишь разницей, что он больше не пил и не дрался, поскольку уже и с постели не вставал, и до последнего часа она за ним ходила, кормила и стирала, он и штамп себе в паспорт о разводе не поставил…
Так что следовало мне непременно быть хотя бы на выносе тела, чтобы вся евоная родня видела, какие люди пришли с ее стороны. Как единственный и ближайший уже родственник.
Де-факто и де-юре. И дежавю, как вор в законе.
Ибо за две недели была это четвертая смерть. И была она для меня как одна, но отснятая в обратном порядке: сначала выступил на торжественной панихиде и бросил горсть в свежую могилу, потом участвовал в создании коллективного некролога, потом оплакивал друга, а теперь ждал тело.
Помещение до странности напоминало призывной пункт военкомата и будило воспоминания сорокалетней давности. Родственники призывников толпились в вестибюле, уже слегка притомленные протяженностью горя. Выкликалась наконец фамилия, и кто-то, как бы уже и обрадованный, расталкивал толпу ожидающих и спускался в потайной низ с обмундированием. Тем временем выносилась предыдущая неумело оплаканная старушка и поспевал новый гроб.
– Хренов! Кто за Хреновым? – И по тому, как ринулся вниз претендующий на наследство племянник, понял я, что Толик-то, оказывается, Хренов был.
Выглядел он хорошо. Все это с удовлетворением отметили, что спокойный, умиротворенный. От природы красивые, даже породистые его черты очистились от накипи беспробудных лет, освободились от перемежки отчаяния, подозрения и агрессии, так искажающих советское лицо, утоньшились и побледнели.
И так, у чужого гроба, глядя в последний раз в такое русское лицо человека, Анатолия Хренова, простился я с тремя дорогими сердцу поэтами: Хайнером Мюллером, Юрием Левитанским и Иосифом Бродским.
3 февраля, Гамбург
Памяти О. А. Кедровой
СЕГОДНЯ ПРИХОДИЛ молодой человек. Не помню кто. Зануда. Долго жаловался на свое здоровье. Говорил, что недаром вывез меня на дачу. Чтобы я гулял и дышал. Не знает, что у меня нога сломана. Я ему сочувствовал как мог. Слушал внимательно, кивал. Так и не понял: кем ему приходится моя внучка? кем он работает?.. Точно, что не врач.
Сегодня или вчера?.. он насильно одел меня, вставил в шубу, закутал, вывел в сад.
Шел мягонький снежок. Он усадил меня на стул под дерево.
– Так и сиди – не уходи никуда. Дыши!
Хоть его и уволили в запас, а он все командует! Забыл, в каком он был чине… Сильный! так и перенес меня вместе со стулом!.. Причем я был в шубе.
Странные пошли молодые люди. Их вчера по телевизору показывали. Как раз где-то опять война. Погодка славная. Хорошо, что он меня вынес. Снег все сыпет и сыпет. Будто я взлетаю. Легко так, тепло. И он про меня, по-видимому, наконец забыл.
Вышла луна. У меня на плечах эполеты снега. Вот что значит: выйти в отставку!..
Как он постарел!
8 февраля, Переделкино
Не мы ль раскрыли грудь тебе?
И залили души пожар?
Не уступи свой мир борьбе!
Аллаху Слава! и – ашшар!
Не мы ль возвысили ту честь,
К которой частью ты приставлен?
Сумей же дни свои прочесть,
Пролистывая страницы Славы…
Как вдох и выдох, мир живет:
Наступит время сбросить ношу,
И облегчение придет
И тяготы твои раскрошит.
Да, облегчение придет!
Тащи же ту же тяжесть в гору
За высью – высь, за годом – год…
Ни связи нет меж них, ни спору.
Трудись! пока спекутся жилы
В броню от неустанных битв…
Отдай свой долг – верни все силы:
Труд – продолжение молитв.
10 февраля,
день смерти Александра Сергеевича
Теперь это вот как происходит.
Возвращаюсь я, скажем так, из Нью-Йорка. Под самый Новый год. Давненько меня не было. Не в курсе.
Звоню объявиться, поздравить с наступающим… И никакого «здрасьте».
– Ты знаешь, что Юра умер?
– Как-кой Юра?..
Перебираешь в уме ближайших Юр…
– Коваль.
А вот этого как раз не перебрал… Этого как раз и не должно быть. В смысле – не может быть. Этого не бывает, чтобы Юра Коваль… Не надо, чтобы Юра Коваль. Не хочу.
Он же мне только что книжку подарил! Надписал:
«Соседу по канаве 1978 года». С намеком.
Намек такой: давненько мы, братец, не того… не встречались. А надо бы, братец, и того… встретиться наконец.
Наконец мы теперь и встречаемся, на похоронах. На них пожимаем руки тех, кто не умер: «Давненько не виделись!»
Да. Приблизительно с предыдущих похорон.
Теперь зато видимся все чаще. За месяц еще троих не стало.
И вот это-то как раз еще не все.
8 февраля 1996 г. Хроническая «Красная стрела». Москва – Петербург (б. Ленинград). Ленинград уже Петербург, а «стрела» все еще «красная». Нас – делегация, как раз купе. Играем в «слова». Чтоб не меньше шести букв в слове… Красная стрела: страна, карета, трасса, стакан… расстрел! аж восемь букв.
– Ты что, правда не знал, что Лидия Корнеевна умерла?
И тут я опять не успел, не смог… Именно Лидия Корнеевна меня когда-то отучила употреблять слово «смог». Только МОГ или НЕ МОГ, но никаких СМОГ или НЕ СМОГ! Хорошего русского языка…
Приезжаю домой, первый звонок… Одноклассник, энтузиаст ежегодных юбилеев выпуска, бывают такие на редкость преданные памяти люди… Иногда и до меня дозванивается… Радостно:
– Ты знаешь, кто у нас еще в классе умер!..
– Колька Москвин!
Бывает первая любовь, первая женщина, первая смерть (бабушка)… но бывает и первый друг. Первого класса. Образца 1944 года. Вместе всю десятку отсидели. Бывало, что и за одной партой. Сын великого оператора Андрея Москвина. Андрей Николаевич первым в жизни называл меня «Битов». Он всегда первым снимал трубку.
– Коля! – кричал он нарочито гнусаво. – Битов просит!
В каждой букве по букве «н». Полвека в ушах его голос и интонация. Не могу изобразить это на бумаге.
Да и Кольку четверть века, поди, не видел. Так иногда мелькнет: надо бы позвонить, и… недосуг.
– Уже четыре! – с удовлетворением перечислил однокашник.
Запорожченко, Вишневский, Потехин и вот Москвин. Скоро двадцать процентов.
Первый, Запорожченко, замечательно погибал. Штабной подполковник подводных войск в отставке. Рано вышел в отставку, после инсульта, левая сторона у него была… Вот только точно года уже не вспомню. По метеосводкам можно было бы установить… тогда жуткие морозы стояли, трубы лопались. Целые районы в Ленинграде выходили из строя. Комендантская Дача… или Комендантский Аэродром? Да, именно там он жил, в новостройке. Снова как в Блокаду. Обогревались чем попало. Пожары… Нет, он не сгорел. Он замерз. Застыл. Жена на работе, он один в квартире. Ноль градусов. Ходил по квартире в шапке-ушанке, натянув на себя все свитера, держась за стенку, подволакивая ногу, ходил, чтобы согреться. Не согрелся, упал, застыл. Блокадная смерть. И через сорок лет настигнет. В каком же это году было? Точно, что застой в самом разгаре, безвременье.
Безвременье, впрочем, это не тогда, когда, а сейчас. Это сейчас его ни на что нет. А тогда было. И на дружбу, и на пьянку, а похороны своих случались так редко, что все можно было в сторонку отложить, потому что и откладывать было нечего. Теперь, что ли, время – деньги? Нет, тогда. И вот, оказывается, в каком смысле. В смысле, что денег не было, зато время было. Ну уж и пошвыряли мы его! Пачками, пачками! Пятилетками!
А теперь… ни копейки. Времени, говорю, ни копейки. Впрочем, и денег, пожалуй, тоже ни минутки. На секунды счет пошел, хоть секундомер включай. На старт! Внимание… Ответил я на звонок однокашника, пересчитал домашних, хлебнул кофе и – …арш!!! Успевать на то, чего ради приехал делегацией. О, эти первые вздохи на Невском! Замутненность взора. Радость якобы возвращения… Опаздываю. Троллейбус. Бегом. Окликают.
О, это известный питерский человек, литературовед и критик, либерал и прогрессист, теперь, стало быть, демократ… он еще, помню, прославился тем, что на очередном перевыборном, будучи назначен в счетную комиссию, был пойман за руку партсекретарем во время вычеркивания реакционного кандидата из бюллетеня… пострадал старик, пострадал… жертва репрессий, стало быть… сейчас небось спросит, за кого я, за Ельцина или… но нет! И опять без «здрасьте»:
– Ты знаешь, что Лидия Корнеевна…
– Знаю, знаю! Извини, я опаздываю…
– Но ты не знаешь, что Майя Борисова тоже умерла! «Вы будете очень смеяться…»
Надо же, какое чувство приобщенности! победил, победил… не знал.
Майечка! ты-то зачем?
Отзаседал. Тут уже наконец дома. Тапочки, ужин, телевизор, покой… Звонок.
– Андрей Георгиевич, вы уже знаете?
– Нет! НЕТ!!! Олег Васильевич…
– Андрей Георгиевич! Ну, лучше вас ведь никто не напишет…
Так. Значит, считают, что я еще и на лесть падок… Но ведь не на такую же! И не сейчас!
Может, они знают, что я этого человека любил?..
Что за подлый этот мой родной русский… Грамматика завозная. Как же это я сразу употребил прошлое время! Отец! папа! почто ж ты меня покинул! ведь я же – СИРОТА!
Не думал уже, что когда-нибудь еще раз так сильно невзлюблю советскую власть…
Ты что же, сука, еще делаешь! мстишь, что ли? Ведь он же запросто бы до ста лет дотянул! Раз уж человек с двадцатью девятью годами срока, шестью реабилитациями да, в конце концов, с операцией на легких в восемьдесят лет… охотник с четырьмя языками, до девяноста четырех дотянул, не прогнувшись… что ж ты, падла, канаву раскопала и не закопала или хотя бы не огородила или какой знак остерегающий не предусмотрела?!
Сами посудите, выходит девяносточетырехлетний человек, раритет и дефицит, собственно говоря, гордость всей нации (потому что один такой), собачку свою старенькую прогулять во двор почти ведомственного, по крайней мере элитного, дома и оступается в посреди двора канаву, как в могилу, ничем не огражденную… ломает ногу в колене. Сами понимаете, что значит в таком возрасте перелом.
Так он еще полтора года борется, выстаивает лежа. Сначала поставив себе конечной целью девяностопятилетие и преодолев рубеж, потом, замахнувшись-таки на столетие, вытягивает еще год… и лишь потом, смирясь, отпускает себя на Волю уже только Божью, и ангелы пожалели его…
Что это за халтура злая, наковыряла и бросила, ушла на перерыв, запила, и никто за нее не ответил? Все та же Сонька, спившаяся, опустившаяся, неподмытая… бомжиха Сонька, прикинувшись жертвой демократии, развалилась от Калининграда до Сахалина, облекая похмелье в политические мотивы… и нет ей ни конца ни краю, хоть и ужалась с одной шестой до одной седьмой части света.
Кто ответит, какой начальничек, за сломанное это колено?
Мстит, падла. За то, что уцелел, за то, что выжил, за то, что облика человеческого ни в чем не утратил.
«Я никогда не поеду на Соловки, – решительно сказал мне однажды Олег Васильевич. – Я Секирку слишком хорошо помню».
А я поехал. Там решили школу построить, стали под фундамент рыть. Вонь пошла по поселку! От братских могил, от расстрелов полувековой давности. Показали мне череп с отверстием в основании, и пуля сплющенная в нем перекатывалась, свидетельство эксперимента – борьба за экономию боевых патронов: если поставить четырех в затылок друг другу, то можно одним выстрелом – лишь в четвертом завязнет.
Что-то вы там мне про Камбоджу? про Никарагуа? про фашизм?
– Не буду я писать вам некролог! Не могу. Не хочу.
– Ну Андрей Георгиевич!.. Больше некому. Крепость пала. Теперь придется самим.
27 февраля, Москва
Когда в конвульсиях Земля
Извергнет бремя
И будет повернуть нельзя
Вспять время,
То будет явленная речь
Земли и Неба,
И в ней дано будет испечь
Подобье хлеба…
Разделится, толпа с толпой,
Людская лава,
Как разлучает нас с тобой
Здесь – слава.
Добра горчичное зерно
И зла пылинку
В одном глазу и заодно
Узришь в обнимку.
С терновым лавровый венец
В одной посуде…
И сварят из тебя супец,
А не рассудят.
В тот день, когда вскипит Земля.
Аззальзаля!
8 марта, Санкт-Петербург
Про каких еще заек?!
Из современного анекдота
«ЧТО БЫ НИ СДЕЛАЛ в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест. Жалко, когда таможенный чиновник, никогда не бывавший за границей, спросит вас, какая там погода…»
Под этими словами мне до сих пор хочется расписаться.
Но это не я их написал.
И это не я их прочитал… Я тогда даже не знал, что у Блока есть проза.
Я тогда прозу сам писал.
Прозу Блока открывает мне вслух Лидия Корнеевна. Высокая, прямая, седая и молодая, величественная, как Анна Андреевна. В смысле: такая же естественная.
Как датировать подобный мемуар? Значит, Ахматова еще жива, а Бродского уже судили.
И я привез в Москву первый вариант «Пушкинского дома».
Вот – «молния искусства» образца 1965 года. Шесть-пять.
О, ленинградец того времени в Москве – особая тема!
Значит, я слушатель Высших сценарных курсов. Подал по подсказке Рейна, принят по рекомендации Пановой.
– Зачем вам это надо? – сказала Вера Федоровна.
– И вот еще какая русская проза есть! – восклицает Лидия Корнеевна, извлекая единственный в мире экземпляр уничтоженной книги Бориса Житкова. Сожжение «Ста тысяч почему» вызывает у меня смех. Оказывается, он писал и «потому что».
И вообще был красавец. Денди и джентльмен. В такого и влюбиться, а он не только про заек, он еще и прозаик!
Таких расстреливали уже за внешний вид, а не только за то, что они написали.
Немногие вернулись с поля…
Если переставить две последние цифры, получится пять-шесть, 56-й.
Пятьдесят шестая – что за статья?.. XX не век, а Съезд.
Наша семья счастливо обошлась: мы никого не ждали.
Все на работе. Я один дома: тружусь перед зеркалом с гантелями. Звонок. На пороге какой-то сотканный из пыли человек.
– Кедровы здесь живут?
Не верит, что здесь. Глядит на меня – и не верит.
– И Ольга Алексеевна? И Георгий Леонидович?
Я надуваю бицепсы:
– Я их сын.
– Странно, – говорит пришелец. – А такие красивые родители.
И уходит. Я исключительно оскорблен. Возвращаюсь к зеркалу… и почему-то не нравлюсь себе.
Человеку надо в чем-то отражаться – вот в чем дело. Иначе его нет.
Так что важно, в чем.
Ленинградец отражался в Москве как провинциал, как чучмек. «Великий город с областной судьбой» приобретал если и не национальные, то фольклорные черты. Паустовский докладывал своему литсекретарю: «Приходил Битов с пирогом и рукописью». Секретарь пересказывал, смеясь, в ЦДЛ. Я обижался: ходоки, видите ли, у Ленина… топчусь в лаптях в прихожей у барина… оброк принес. Теперь-то я все понимаю: сам стал старик, замученный чужими рукописями, а тогда… надо же все настолько на свой счет принимать! Сам, можно сказать, единственный экземпляр у меня из рук вырвал: дайте почитать! Естественно, не прочел. Так верни!
Естественно, потерял, а признаться трудно. Мама же пыталась подкормить голодающего студента в Москве, увлекалась пирогами, пересылала их с оказией, паковала с немецкой тщательностью… «А это что у вас? Еще рукопись?» – «Нет, это пирог. Мама прислала». – «Печеного мне нельзя». – «Мне зато можно». Вот и весь разговор с классиком. Зато навсегда. Никого не осталось: ни пирога, ни рукописи, ни классика. Один я всех пережил… Мемуаром зацвел.
«Тарусские страницы»… Теперь ругают шестидесятников, а они до сих пор сами себя не поняли. Что это было? – так стремительно поверить, что все наладится: и справедливость восторжествует, и вообще… Зато репутаций, как грибов. Про Максимова слыхали? Его сам Мориак гением объявил! А Мориак кто такой?.. Франсуа, что ли…
Ленинградец-то насколько ни во что не верил, настолько же доверчив был. С одной стороны, в Москве все продались, с другой – и снисходительной улыбки довольно, чтобы расцвесть и понадеяться на участь. И только что порочимый литературный генерал превращается в доброго и талантливого человека, и дружба навек. В генералы же производились с первой публикации. Правда, смотря где. В «Новом…», скажем, «…мире». Но можно и в «Литературной Москве», или «Дне Поэзии», или вот в «Тарусских страницах». О, эта мечта о «Двухрассказах», в «Новом мире»! – очнуться знаменитым…
В Москву рисковали поодиночке, Москва же высаживалась десантом. Вон она шествует шеренгой от «Октябрьской» до «Европейской», в распахнутых, как у Ленина, плащах: Окуджава, Войнович, Икрамов, Галич… кто там еще? – кто их собрал? кто «стрелу» оплатил? чем это они так прославились? Ума не приложу. Всей-то славы: авторы «Синтаксиса», машинописного издания, за который Гинзбург-составитель еще не сел, но – сядет.
Значит, дата уже другая: шесть-ноль, шестидесятый, шестидесятники…
Очень много еще сядет, уедет, сопьется, умрет, чтобы их сегодня все ругали, потому что они именно этого и добились и, может, одно это и обеспечили – чтобы о них вытирали ноги. Именно за это им честь и хвала.
Очень уж это невкусно: ноги мыть и воду пить.
«Тарусские страницы»… Корнилов, Максимов… читали?
Хрущев не только зэков, он еще и славу выпустил на волю. Как же она гуляла!
Не в свободе печати, а в свободе славы, оказывается, дело. Когда ты сам ее раздаешь.
Когда ты выбираешь кому.
Но это же и отрава. Причастность. Одно дело – вдохнуть славу как свободу, другое – так ее и не выдохнуть. Асфиксия шестидесятничества передается до сих пор по наследству.
Первым об этом мне сообщил Максимов: «Умному человеку достаточно достигнуть славы в областном масштабе, чтобы не стремиться к ней в мировом».
Легко сказать!..
Экспресс «Таруса – Париж».
Только что расправились с Пастернаком, так и не раскусив, кто это такой. Шолохова раскусили. Правда, Ахматова еще была жива. Но еще не было ни Солженицына, ни Бродского, и про Набокова не слыхали. Страна жаждала гения. Не была ли то сталинская инерция? – непременно занять пустующий пьедестал… Свобода слова оказалась скованной именно монументальностью роли писателя едва ли не больше, чем идеологией. Загнав вольную русскую классику XIX века на школьную скамью в качестве членов Политбюро, наша пропаганда достигла большего, чем примитивным удушением современной словесности. Толстой с Достоевским оказались виноваты. Раскаялись и дали на себя показания. Практически добровольно, ибо не заготовили себе защитительной речи. «Кто знал?..» – вот название для русского романа вместо «Кто виноват?». Четверть века спустя мы обсудим с Володей эту тему не то в Страсбурге, не то в Париже. Ну почему, почему наша великая литература ни разу не осилила тему русской, именно русской, литературной амбиции? Какой типический, какой хронический герой оказался упущен! Достоевский мог бы… но сам им стал. Когда и как роль литературы была подменена ролью в литературе? С каких пор пьедестал стал важнее текста? Почему до сих пор, когда литература, по авторитетным заявлениям, кончилась, рождаются еще более амбициозные претенденты на свергнутую роль? Не Пушкину ли внушали, что в России писатель может сделать не меньше, чем Петр Первый? Пушкин, положим, справился, оставшись собою.
С тех пор наши писатели все больше утрачивали себя, становясь героями, образами и персонажами отечественной литературы, как бы прекрасно иные из них ни писали. Роль или кабала? Кажется, Иосиф вышел из положения.
Вот о чем мы в последний раз поговорили, посасывая не то абсент, не то перно. Раньше-то мы водку стаканами пили… когда я залезал к нему в окно… жил он тогда в деревянном, дровяном домишке, где, пожалуй, двор был и впрямь посреди неба… ты там финал «Семи дней творения» вслух Булату читал, и я там был… и мне вдруг показалось, что такой голой, такой глагольной прозы еще никто не писал… Так глух был твой голос, так изящен жест твоей изуродованной руки, и был ты красив, как вор, как урка, обуглен и тощ… Или вот еще помню… до дому было уже не дойти… нас спасла красавица бурятка, отвела к себе… очнулись мы от твоего истошного крика… ты открыл не ту дверь и наткнулся не то на мамонта, не то на саблезубого тигра… мне тоже показалось, что это белая горячка… но хотя бы она не бывает коллективной, а реализм бывает иногда спасительным… то был черный ход в зоологический музей, к которому непосредственно примыкала пещера нашей красавицы!
Мой семилетний сын на днях спросил: «Папа, а когда ты был маленьким, динозавры еще были?»
Были, сынок…
Ему-то что. Он составил свою классификацию Истории: Эпоха Динозавров – Первый Век – Эпоха Революции – Эпоха Трансформеров.
Господи! какими мы были и какими мы стали! чтобы одутловато потягивать в Париже перно!.. «Я умираю. Россия погибла…» – сказал ты в этом Страсбурге.
Я не был доволен подобным заявлением. «Надо уточнить последовательность», – не удержался я.
Выходит, я все еще не мог простить тебе, что ты, именно ты не напечатал мои ответы именно на эти вопросы (я или Россия?)… У нас это, естественно, нельзя было тогда напечатать. Но, оказывается, и у вас…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.