Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
19 октября 2010 года
Чтобы закрепить традицию, надо поторопиться…
Ровно через год я снова у подножия камня – празднование годовщины столетия…
А следом Дагестан разворачивает свое зеленое знамя: как же это так русские впереди, когда Хаджи-Мурат наш? И вот уже у них в ответ: и памятник Толстому, и могила Хаджи-Мурату, и музей, и школа их имени. Вот война так война! Война имени мира со Львом Николаевичем в качестве Кутузова. И мы с Опариным и праправнуком Толстым в качестве почетных русских…
Ноябрь 2011
К 100-летию Зощенко[48]48Послесловие к книге М. М. Зощенко «Сентиментальные повести» (М.: ЯникО, 1994).
[Закрыть]
И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме.
Мих. Зощенко
В КОРИДОРЕ СТАРИННОЙ питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку – просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.
Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.
– Понимаете, – сказал он, – умирает великий русский писатель.
«Это что же у нас за великий русский писатель?» – ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.
– Михаил Михайлович Зощенко, – услышал я.
О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).
Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.
Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.
И опять один Мандельштам оказался справедлив: «Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…
У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.
Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!»
Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.
И вот Зощенко – сто лет, его смерти – тридцать шесть лет, постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград» – сорок восемь лет, отмене постановления – пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер он воспринял постановление не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово «трус».
Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в «ГУЛАГе» Солженицыным. Но вот чего нет в «ГУЛАГе». Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнали приветствовать? сами?), дружно скандируя: «Зощенко! Зощенко!» Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте, в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.
Так что вот. Сначала – самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом – самый знаменитый. Потом – самый убитый.
Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко – самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: «Голубую книгу» вместо «Мертвых душ», трилогию «Торжество разума» вместо «Выбранных мест из переписки с друзьями» и др. И первой такой толстой книгой были «Сентиментальные повести» аналогично «Петербургским повестям». Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): «Толстой о литературе», «Горький о литературе». Вот и Зощенко о литературе: «Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм, вроде как у нас бывали на экране: “Аборт”, или там “Отчего идет дождь”, или “Каким образом делаются шелковые чулки”, или, наконец, “Чем отличается человек от бобра”. Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения».
Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.
P. S.
Богатый кушает кофе глясе,
А бедный – писает на шоссе, —
единственные известные мне стихи М. М. Зощенко (сообщены Д. С. Даниным).
5 августа 1994, Нейрохирургия
2006[49]49Начало эссе «День Исаича».
[Закрыть]
1 ДЕКАБРЯ 2006. Сон под утро (что я в снах люблю, это абсолютную несвязность с событиями и мыслями накануне, невозможность трактовки)… Снится мне очень красивая скульптурка, явно настольная копия с памятника: Сервантес (напоминает Дон Кихота c гравюры Доре). Он сидит за столом (бронзовая масса стола ощутима) в раздумье над рукописью, как бы глаза в потолок, и перышко в руке крутится, длинные худые ноги подпирают столешницу.
Приближаемся к главному впечатлению от этого настольного памятника… Обрубком руки он упирается в столешницу! (Не знаю, какую руку он потерял в бою, во сне получилось, что левую.) Этим обрубком он как бы врастает в стол: стол, рукопись и автор становятся единым целым, как дерево с корнями и ветвями. В то же время тяжесть – бронзовая.
Правда, памятник Автору был хорош! Кто бы украл идею, лишь бы не испортил…
Тут звонок – очередная газетная блиц-глупость: есть ли сейчас место подвигам? О, как давно и сколько раз я это уже проходил! (Еще в 1963-м на эту тему книжку написал «Путешествие к другу детства».) Злюсь. Говорю: сейчас ничего подобного, слава богу, уже не должно быть. Корреспондент, конечно, не этого от меня ждал. «Почему-у-у?» – замычал он. «Потому-у-у… – злился я, не находя, как парировать. – Сму-у-утное время».
«Вы хотите сказать, что снова безвременье, застой?..»
Тут меня прорвало: «Ни то и ни другое! Сейчас обнуление времени!» – «Как понять?» – «Как хотите, так и понимайте».
Бросил трубку и сел обдумывать, что же я имел в виду под обнулением?
Словечко вырвалось неслабое.
Без тщеславия – никуда! То ли тайные комплексы с возрастом наружу, то ли манька преследования величия настигает. Проза высохла – амбиции «скульптора» расцвели. Памятник Мандельштаму во Владике (1998), памятник зайцу в Михайловском (2000), возмечтал и о памятнике последнему произведению («Хаджи-Мурату») в Ясной Поляне к столетию ухода Л. Толстого (2010). А голодное подсознание, выходит, все еще не насытилось…
«Шестидесятничество» – словечко московское, как и «оттепель». После блокады, после приговоров 1946 года Зощенко, Шостаковичу и Ахматовой для ленинградца это были лишь лужицы, тут же подернутые обкомовским ледком.
Олег Григорьев (1943–1992), художник, изгнанный из СХШ не иначе как за талант (наряду с Э. Зелениным и M. Шемякиным), в начале шестидесятых стал самым юным участником нашего литобъединения как зачинатель черного юмора в современной поэзии:
Я спросил электрика Петрова:
Ты зачем надел на шею провод?
Петров же ничего не отвечает —
Висит и только ботами качает.
Мы же в основном писали прозу. Олег заверил нас, что как раз пишет роман. Мы ухмыльнулись: на роман у нас еще никто не замахивался. На вопрос, когда же он его закончит, отвечал, что каждому, взявшему хотя бы раз перо в руки, нужно тут же установить памятник. (Чем дело и завершилось: этого отпетого бомжа и гонимого поэта первым отпели 1 мая в только что заново открытой Конюшенной церкви, где до него из поэтов отпевали только Пушкина, а вскоре и мемориальную доску навесили на дом, в котором он погибал.) Я могу датировать его «Летний день», повесть о жизни детского лагеря, публикацией «Одного дня Ивана Денисовича», декабрем 1962-го. Эти две повести были прочитаны мною одновременно. В чем-то они были даже схожи, ребенок и зэк, сравнимы по непомерности страдания. Ребенок был ближе мне по невыразимости опыта: будто совмещение «Записок сумасшедшего» с чувственностью фламандской живописи – торжество реальности над реализмом (не говоря уж о соцреализме)… как жаль, что Олег бросил рисовать!
Две несравненных, но и несравнимых повести! Одна осталась для меня событием общественным, другая поразила даже больше как событие художественное: такого «Детства» не написал никто! Ребенок в нем был не маленький герой, а большая личность. Одной была суждена мировая слава (еще впереди плыл невидимый в тумане недалекого будущего океанический «Архипелаг ГУЛАГ», расколовший айсберг советской системы); другая была утрачена, найдена лишь после смерти автора и опубликована в малотиражном питерском издании, то есть до сих пор мало кому известна.
Прав был Олежка Григорьев насчет памятника!
Вербное
Далеко за пределы ума
Разбредается ночью бессонница:
То заброшенный дом, то тюрьма,
А то мышка за кошкою гонится…
Нелегко это вместе собрать!
Но, возможно, в тюремном окошке
Видит брошенный дом мой собрат
И завидует мышке и кошке.
До чего же картина проста,
Как и тот, что за нею томится…
Но найдется из тысяч, из ста,
Кому эта картинка приснится.
Ну, и как после этого спать?
Как его отпустить из темницы?
На охранника, что ли, напасть,
Чем марать по-пустому страницы…
Или слушать внимательно дождь,
Потому что в швейцарском народе,
Под чьей крышей ты скрытно живешь,
Их Христос воскресает и бродит
Под дождем… ну, а мы подождем.
Через семь лет иль через неделю
Вместе с узником срок доживем
И обратно в Россию уедем.
И у нас будет солнце сверкать,
И у нас светлый Праздник настанет.
Хорошо про себя твердо знать,
Что воскреснет Он и не обманет.
Я писал этот, свой собственный Страстной цикл день за днем по всем дням недели в деревне Лорен неподалеку от Цюриха, переживая все дни на неделю раньше, чем в православии. Все и началось с этого неожиданного сна на их Вербное воскресенье.
Я не суеверен и не склонен преувеличивать свои поэтические возможности, однако удивление мое было велико, когда мне сказали, что в тридцати километрах от нас находится городская тюрьма, где ждет очередного пересмотра дела знаменитый осетин, перерезавший перочинным ножичком горло диспетчеру, по вине которого погибла его семья.
Моя неделя прошла, и я улетал как раз в нашу Пасху, а ему оставалось сидеть еще семь лет. Осетины народ православный, и, уточнив имя героя, я посвятил это стихотворение при публикации Виталию Колоеву. Вскоре даже швейцарцы поступились своими принципами и выпустили его досрочно.
Светлый подвалВ МАРТЕ ЭТОГО ГОДА[50]50
Журнал «Соло» № 6 (Москва, 1991).
[Закрыть] в Москве состоялась четырехдневная научная конференция «Постмодернизм и мы». Причем в стенах Литературного института им. Горького. Это примечательное и даже замечательное событие не могло не навести меня на грустные мысли о возрасте.
Конференция была очень представительна, весь цвет современных авангардных групп и течений (в том числе авторы «Соло»), переполненный зал, молодые люди, просвещенные лица… Как приятно видеть не морды, а лица, не искаженные агрессией или тщеславием посвященности, разглаженные знанием предмета и чувством собственного достоинства! Что-то, однако, и все-таки, и уже, произошло, слава богу. «Андеграунд» собирается не в подполье, и вызов сам по себе уже ничего не стоит. Предъяви текст…
Зачем я туда зашел?.. Здесь меня уже не было. Я чувствовал себя почти Бабаевским. Здесь не было нас, здесь не было моих, здесь были все свои.
С радостью отыскал я в зале Сапгира и Холина, они и сейчас сидели рядом, как тридцать лет назад. Но показалось, что уселись они рядом не только как старые соратники, но и с испугу, чтобы держаться друг за друга: вокруг было подавляющее большинство.
А где же ленинградцы? Мелькнул Драгомощенко, в программке была заявлена Лена Шварц…
Ленинградцев опять не было.
Нас и тогда, тридцать пять лет тому, не было. И тогда все было в Москве.
Но для самих себя мы еще как были!
Голявкин.
Еремин, Уфлянд, Виноградов.
Найман, Бобышев, Рейн (и примкнувший к ним Бродский).
Горбовский, Кушнер, Яша Виньковецкий, Тарутин, Леня Агеев, Лена Кумпан, Лида Гладкая…
Сережа Вольф.
Соснора.
Володя Губин, Марамзин, Ефимов, Боря Вахтин…
Рид Грачев, Генрих Шеф, Майя Данини, Олег Базунов…
Вадик Федосеенко, Инга Петкевич, Валерий Попов…
Олег Григорьев.
Какие имена! Они ласкают мне ухо.
У тусовки есть один закон: есть те, кто на нее пришел. А тот, кто не пришел, того нет.
Впрочем, тогда не было такого слова «тусовка».
Разница возраста в три года казалась пропастью, как разница в поколение.
Абсолютное непризнание друг друга не было враждой.
По национальному признаку люди тогда вообще не разделялись.
Кроме Питера, вообще нигде не писали.
И до нас никто не писал.
Впрочем, про обэриутов еще никто не знал.
У Сережи Вольфа была книжка Заболоцкого «Столбцы». Но он ее никому не давал.
Песня «Когда качаются фонарики ночные…» была написана Глебом Горбовским в 1953 году.
А в 1953-м вообще еще никто нигде ничего не писал.
Обозревая период 1956–1964 годов, я вижу тоже не морды, а лица. Помоложе этих, что набили сейчас этот легальный зал. Попроще, почище, повосторженней. Понеобразованней, конечно. Но тоже еще не злые. Эти, быть может, уже не злые (потому что неприлично), а мы были еще не. Потом отчасти стали. Зала у нас не было. Все больше прогулки вдвоем по Петербургу. Несколько помногочисленней сессии – дни рождения, Новые года и просто так – на кухнях и в коммуналках. Хороший зал нам отвели один раз, не хуже, чем в Литинституте, для суда над Бродским. Здесь, на суде над нашим младшим товарищем, можно было встретить представителей всех противоборствующих групп.
Но это уже было время распада групп. Не заметили, как все произошло. Вдруг ни с того ни с сего перессорились. Переобъединились. Но это уже были не группы, а дружбы.
В тот период появление на небосклоне славы чуждых имен Евтушенко, Вознесенского, Аксенова лишь обсуждалось и осуждалось, без придания им значения. Они меркли в лучах собственной славы. Их печатали, нас не печатали – какое может быть сравнение! Вот если бы напечатали нас, то все бы и узнали…
Потом прошло пять, десять, пятнадцать, двадцать лет. Мы умерли, сошли с ума, уехали.
НАС – так никто и не узнал.
Мне всегда это казалось чудовищно несправедливым. Теперь уже то ли нет сил, то ли все равно. Все равно никому ничего не докажешь. Поезд ушел.
В 1956–1964-м мы еще собирали сборники. Тот или иной «Петрополь» ходил по рукам, а потом в руках же и рассыпался. Раз в год в «Советском писателе» с муками издавался альманах «Молодой Ленинград», но не приносил нам мировой и даже всесоюзной славы. (Мне казалось, что он тогда и перестал выходить, когда мы поразошлись. Оказалось, он выходил вплоть до этого года. Лишь в этом году он уже не выйдет, что наводит на мысль, что наконец-то он стал не один, то есть стал не нужен.)
С 1964-го по 1991-й, когда мы перестали собирать рукописные сборники, меня время от времени подмывало все-таки его собрать. Представительный! На память о НАС! В 1973-м, с образованием ВААП, я даже явился туда с предложением его издать «на заграницу». Меня недопоняли. Сил моих не было. В 1979 году намерение это было перебито «Метрополем» (и опять почти без ленинградцев)… С 1985-го пошли новые возможности.
И вот только сейчас, в 1991-м… И я не могу его собрать.
Во-первых, технически сложно. Все все-таки так или иначе напечатались. Потом некогда. Некогда собирать.
Но и не у кого. Где кого найдешь…
Но и контекста не стало. Он вымер уже и во мне.
Этот сборничек представляет уже лишь мою память. То, что она за меня отобрала. Зато в нем то и так, как никто, кроме НАС, не знал и до сих пор не знает.
В этом сборничке нет ни конкуренции, ни представительства.
Здесь те, кем я восхищался и с кем дружил. Это не мой круг. Это я – их круга.
Здесь только близкие. Хоть и не все.
Но и не только моя фамильная и фамильярная беспринципность в отборе. Как раз сам по себе обнажился и принцип.
Это только «ворованный воздух». Так и не «взорванный».
Но тут-таки есть «Проколы и прогулы» (Мандельштам).
Андеграунд – ведь это подвал.
Так светло, как в нем, мне после не было. И так легко больше не дышалось.
Формула «проверка временем» мне ненавистна.
Мы никак никого не старее, никто нас не моложе. Просто мы РАНЬШЕ, а они, так и быть, ПОЗЖЕ.
Март 1991
Зуб болит, или Порка СпинозыВ КОНЦЕ 50-х и начале 60-х в Ленинграде дружили будущие и бывшие писатели. Будущие – это те, кого еще не печатали, а бывшие – это те, кто уцелел от 30-х, 40-х, 50-х. То есть для себя они, возможно, так не выглядели: будущим казалось, что они уже есть, а бывшим – что они еще будут. Во всяком случае, теперь кажется, что именно бывшие подружили между собой будущих.
Оттепель в Ленинграде была своя, северная, областная, блокадная – поздняя. В Москве слава была мгновенной: «Литературная Москва», «День поэзии», «Тарусские страницы». В Ленинграде ничего этого быть не могло, но – дружили. Дружба была единственной формой публикации: собирались, читали друг другу вслух. Составляли альманах «Петрополь».
К 64-му эта форма истощилась. Ссорились, писали друг другу разрывные письма.
Именно тогда один мой ровесник-коллега, почти и не выпив водки, спустился в метро, ударился лбом о красивый сталинский мрамор и отчаянно так закричал: «Люди, лю-ю-ди!» – ощущая себя в пустыне, не иначе. Помогли, забрали.
Именно тогда талантливый автор рассказа «Я с пощечиной в руке» запустил чернильницей в голову бывшего секретаря горкома, а ныне главного редактора издательства «Советский писатель». Получил условно.
Именно тогда судили 24-летнего будущего нобелевского лауреата за тунеядство.
Что еще случилось в 64-м?..
Микоян вырвал у Хрущева телефонную трубку, космонавтов поздравить. Значит, еще и космонавты были.
В 64-м кончилось то, что и не начиналось в 56-м.
Именно тогда самый талантливый наш прозаик вернулся домой и развел у себя под пианино костер из всех своих неопубликованных сочинений. Его потушили.
Все мы уже тусовались (тогда, конечно, не было этого термина) – Рид Грачев вспыхнул внезапно, звезда первой величины, в 1960-м. Шло традиционное в Ленинграде совещание молодых писателей северо-запада. Благожелательно и осторожно провозглашались наши таланты: молодой, неопытный, перспективный, подающий надежды… Одна лишь Вера Панова, со свойственной ей строгостью и решительностью первой леди ленинградской писательской организации, объявила Рида Грачева талантом бесспорным, зрелым, надеждой всей русской литературы. Мы смотрели на него с ревностью и восхищением: и все это из-за рассказа «Зуб болит»! В этом рассказе у сиротливого и неприкаянного ремесленника (ремеслухи-пэтэушника, по-нынешнему) здоровый, по мнению врачей, зуб болел не от горячего и холодного или сладкого, а от несправедливости.
У автора же этого рассказа болела душа.
Во внешнем его облике странно сочетались ребячливость и значительность. Посмотришь – подросток, не ходит, а прыгает, как воробей, однако с чувством собственного достоинства. На фотографиях, однако, выходил то похожим на молодого Горького, то на зрелого Достоевского. Воспитанник детдома для одаренных, он перегнал нас, несирот, в образовании: рисовал, музицировал, переводил с французского. И мыслил безостановочно. И это он сказал, что у нас теперь не «лишний человек, а человек – лишний».
К 62-му слава его среди нас была безмерна, он был автором уже целого тома вполне классических сочинений. Наши старшие доброжелатели нас не оставляли, и под их давлением наши книги, его и моя, были включены в план «Советского писателя». Рид, однако, настаивал на полном томе своих сочинений. В декабре 62-го, пока состав его книги обсуждался, Никита Сергеевич посетил пресловутую выставку в Манеже. Рид не уступал и предпочел развести костер из своего тома, чем выпускать непредставительную книжечку из «возможного». Предпочел молчание публичной порке.
«На безмолвие стен человек отвечает – безмолвием…» Андрей Синявский, на лагерном уже опыте, точно сформулировал эти формы протеста в условиях окончательного отсутствия обратной связи: голодовки, членовредительство, самоубийство как самосожжение, и в том числе самую страшную голодовку – молчание – как крайнюю форму речи. «…Какой же это язык – молчание? …я рассматриваю все эти “выходы из языка” именно как язык, лишенный, правда, подчас обычной речевой структуры, но зато восполняющийся другими гиперболизированными способностями языка» (А. Синявский. «О крайних формах общения в условиях одиночества»).
Рид Грачев – самый первый ленинградский писатель-диссидент, в еще первом, латинском смысле слова «диссидент», избравший предельную, самую выразительную форму речи.
Не повезло нам, а не ему. Что было бы, если бы его напечатали для всех и вовремя? Он мыслил раньше, чем мы задумались. Стань Грачев того значения, которого он был в 62-м, – другое бы все было.
Чья то вина – системы, наша, его, моя? Чуть ли не Божья.
1991
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.