Электронная библиотека » Андрей Битов » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 6 мая 2014, 03:38


Автор книги: Андрей Битов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
IV

КНИГА ЭТА ПРОИЗОШЛА в самой жизни Достоевского как преодоление личной судьбы, как окончательное определение судьбы писательской.

Можно было бы рассказать его биографию как и биографию Робинзона, но читалась бы она пострашнее. Родился… родители… тяга с детства… побег… добрый дядя… разбогател… разорился… попал на остров… спасся… зажил…

Если по настояниям отца Достоевский и окончил Военно-инженерное училище, то через год службу оставил для литературы, пустился в свое плавание…

Первое было на редкость удачным. Чуть ли не новый Гоголь родился… Сам Белинский его провозгласил. Достоевский шагнул в славу прямо с порога. Это необыкновенно соответствовало притязаниям его характера. Зато второе его путешествие, обещавшее по тем же притязаниям славу уже неимоверную, отразило двойной характер его судьбы:

«Есть у меня много новых идей, которые… упрочат мою литературную известность» (4 мая 1845 года); после окончания «Бедных людей» Достоевский берется за «Двойника»: «Белинский понукает меня дописывать… Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал…» (8 октября 1845 года). 28 января 1846 года – о выходе «Двойника» в свет: «…в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мертвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они!» «Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все, мною недовольны…» (1 апреля 1846 года).

Как ни относись к «Двойнику», Достоевский, которого мы сегодня себе представляем, выражен в нем как писатель в гораздо большей степени, чем в «Бедных людях». То есть Достоевский-то развивался в нем именно по своему художественному пути, даже если «Двойник» и был не вполне удачен. Кто знает, как пошло бы его развитие, если бы не эта ломка «своими и нашими» – художник бы вылился безусловно самобытнейший, да и судьба могла быть поспокойней. Но за «Двойника» он был публично раздвоен: на подававшего огромные надежды автора «Бедных людей» и на не оправдавшего эти общественные чаяния автора «Двойника». Характер молодого автора виден в приведенных выше строчках его писем – страдал он от этого провала ужасно.

Положение это его в литературе, так или иначе, продолжается до 1849 года – положение автора, так много обещавшего и столь неоправдавшего. Если прибавить к этому свойственные его характеру неуживчивость, обидчивость и замкнутость… а также непомерность в самоощущении… то… все это могло далеко завести. Однако вот насколько далеко и вот за что:

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях… А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленно о сочинении поручика Григорьева, – лишить на основании Свода военных постановлений… чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

За недонесение о распространении – к расстрелянию. Это за то письмо Белинского к Гоголю, которое нам в школе задают выучить наизусть.

Приговор смягчили, однако объявили об этом в последний момент, перед расстрелом. 27-летний литератор Достоевский, написавший первый том своего собрания сочинений, переживает это потрясение и отправляется в свой «мертвый дом», не только никем не описанный, но и самому неизвестный. В раздвоенном молодом Достоевском приговорили из двоих одного, а отбывать пришлось и тому и другому, одному за другого, в одном теле, по одному делу. Срок, однако, не споловинили. Лишь через десять лет возвращается Достоевский к литературной деятельности.

Приходится ему нелегко. И не только материально… Трудности эти предвидел еще в остроге. В последней главе «Мертвого дома» он выдает в герое-повествователе себя, свое чисто профессиональное переживание. Незадолго до освобождения, с получением некоторых льгот в счет приближающейся свободы, ему попадает в руки первая книга.

«Это был нумер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? много ль прожили они там без меня, что теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколением». Одно дело – предвидеть, другое – осуществить. Никак не удается попасть в ногу со временем, все – в свой прежний след…

К 1861 году он приходит, однако, уже с двумя крупными вещами. Выходит роман «Униженные и оскорбленные» – в каком-то смысле его можно поставить на место «Бедных людей», но во втором рождении. Вот любопытный эпизод для нашего здесь построения: Иван Петрович (одновременно и повествователь, и действующее лицо в романе), профессиональный литератор (прообраз его первой повести – «Бедные люди»), а в семье Ихменевых слушают чтение этой повести ровно с тем же чувством, с каким Макар Девушкин читал «Станционного смотрителя» Пушкина в тех же «Бедных людях»… Неотвязный первый шаг! приговоренность к его удаче…

Но и «Двойник» по соседству… Еще в 1846 году, сразу после критики, Достоевский задумывал его переделать, да так и не собрался, вплоть до ареста по делу петрашевцев в 1849-м. Через десять лет он снова собирается взяться за переделку и опять откладывает: «“Двойник” исключен, я издам его впоследствии, при успехе, отдельно, совершенно переделав и с предисловием».

Записи по переработке «Двойника» разбросаны среди прочих его записей к произведениям начала 60-х годов. Нельзя ничего сказать по поводу того, были ли подобные записи и в рукописях «Мертвого дома», поскольку черновой автограф не сохранился. Но вот что любопытно: в одной из сцен для новой редакции герой «Двойника» Голядкин вступает в «прогрессисты», появляется на собрании у Петрашевского, где его двойник, «младший Голядкин», выступает с речью о «системе Фурье» (конек Петрашевского), а затем играет роль доносчика; затем старший Голядкин признается младшему в том, что намерен стать Наполеоном и предводителем русского восстания; тот производит свой навет, и героя обвиняют в том, что он Гарибальди… Эта вывернутая история собственного участия в деле Петрашевского должна была быть вставлена в неудачного «Двойника» задним числом как своего рода предвидение будущего.

Но вставка эта не была осуществлена. То ли не понадобилась. Произошел тот «успех», в случае которого… И это был «Мертвый дом».

Кольцо «Двойника» оказалось разорвано. В «Мертвом доме» родился тот Достоевский, который еще напишет и «Преступление и наказание» (он собирался писать продолжение, но это была инерция вдохновения: ведь «Мертвый дом» уже был, а ведь это именно его предстояло пройти теперь Раскольникову), далее произойдут «Идиот», и «Бесы», и «Братья Карамазовы», все то, что до сих пор доставляет русской литературе мировое признание.

Из «Мертвого дома» весь НАШ Достоевский не только потому, что из «Мертвого дома» выведена (и еще больше вывезена…) вся коллекция его будущих действующих лиц (так готов – Петров: сколько в нем последующих, более, чем он, прославившихся персонажей!), а потому весь будущий Достоевский – в «Мертвом доме», что, наконец, страданием и опытом воссоединилось в нем то, что было порознь, разрывая и раздваивая: страсть к литературе и долг перед ней.

V

КОГДА ЭТА КНИГА ПРОИЗОШЛА, глубже всех из современников ее художественную силу осознал, по-видимому, именно Лев Толстой, вечный соперник Достоевского в нашем восприятии. Таково парадоксальное устройство нашей психологии, чтобы ставить все в пары, рифмовать: Москва-Петербург, Толстой-Достоевский, Ахматова-Цветаева… Ставить между ними соединительный союз «и»: Пушкин и Лермонтов, Армения и Грузия, Тютчев и Фет… Хотя никакого «и» тут нет и быть не может, сплошное «но».

А уж там, где усмотрим «но», то, как правило, в личных счетах и взаимоотношениях, – а там как раз «и»…

«На днях нездоровилось, и я читал “Мертвый дом”. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю» (26 сент. 1880). Эти слова Толстого стали известны Достоевскому, он был обрадован. Но Достоевский – один человек: его покоробило «непочтение к Пушкину».

Толстой возвращался к этой книге неоднократно: и когда писал «Войну и мир», и когда «Воскресение»… В «Воскресении», как известно, есть тюрьма. Видно, ему это давалось нелегко. Кое-что надо знать на личном опыте, как он – войну… Достоевский это знал. Странно, но в пристрастии Толстого именно к этой книге Достоевского есть и такой оттенок: почтения и зависти к его опыту. Представим себе, как он перечитывает, скажем, такое место из «Мертвого дома» (про дворян в остроге):

«Они разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, – никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман, и ничего больше… Я убедился не книжно, не умозрительно, а в действительности и имел очень довольно времени, чтобы проверить мои убеждения».

«Имел очень довольно времени…» Как бы нарочито ни звучало такое сочетание для уха Толстого, право на такую неправильность он не мог не почитать, хотя и поеживался насчет «сорока лет» и «отца». Не мог Толстой и так запросто написать слово «простонародье»…

И если уж непременно «Толстой и Достоевский», то тогда так: Толстой воевал, а Достоевский сидел. Или наоборот: Толстой не сидел, а Достоевский не воевал.

Или выкрикнуть: нет! неправда! не Толстой, не Достоевский, а Чехов – доктор! Это ему открывать наш век. Это ему, по приговору не суда, а совести, маясь животом, паковать пожитки, откладывать в сторонку рассказы и повести и отправляться, до противоестественности добровольно, в дальнюю дорогу – единственное за жизнь путешествие, якобы в Японию… Однако – лишь на Сахалин. Это ему, с его стулом, корячиться полгода на подводах, выплачивая опережающий время долг перед веком будущим, расплачиваясь за свой ранний уход… Успеть! – в этом весь Чехов. В этом УСПЕТЬ – все самое ценное в русской литературе: они – успели. Только «успеть» и можно, иначе у нас поздно, иначе бы – никогда. Пушкин, Даль, Достоевский, Чехов – УСПЕЛИ. Успели то, чего и быть не могло. Чехов – наш доктор, пусть Достоевский и диагност («больная совесть наша»…). Это Чехову – писать книгу, откладывая МХАТ, книгу, которая пока еще никому и не нужна, которая, как в свое время и «Мертвый дом», и до сих пор не воспринята нами как художественная форма, а лишь – как быт, так стремительно на нашем веку ставший опытом и устаревший… Это, однако, именно Чехову как доктору – попытаться привить русскому обществу скромную вакцину СТЫДА вместо так называемых мук СОВЕСТИ, роскошных в своей преждевременности, грозящих ей самой бесплодием и отмиранием функции.


1985

P. S. Четырежды 125
Апология Моськи, или О критериях и масштабах
Речь, не произнесенная на открытии Международной конференции, посвященной 500-летию рода Достоевских.

ХОЧЕТСЯ СРАЗУ ВОЗРАЗИТЬ (хотя никто еще и рта не открыл), хочется выступить не в качестве апологета нашего гения, а в качестве его персонажа, которых он столько наплодил, что мы на всех них и стали похожи. Одного вот только никак не выбрать. Ну да ладно. Кто-нибудь да обязательно выйдет. Помесь Ставрогина с Мармеладовым. Не помню, кто такие. Стоп, стоп! «И старческой любви позорней сварливый старческий задор»… вредный старичок написал. Не надо забывать, что ФМ, из этих пятисот, и до шестидесяти не дожил. А если вычесть каторгу и казино…

Впрочем, хватит вас пугать – начну политикал-корректно. Только что в Париже мой коллега по очередному жюри, египтянин, живущий в Стамбуле, сказал: для нас нет более близкого писателя, чем Достоевский. Как русский, я был польщен, но задумался: что это он так уж близок египтянам? (Как сказал мой племянник, вернувшись из детского садика накануне столетия Ленина: «Мама, ну почему он так любил детей?!»)

Я сообщил о своем некотором недоумении по поводу столь мирового признания ФМ тоже своего рода ребенку (по крайней мере человеку поколения моих детей), моей бывшей ученице Е. К.

«Я недавно попробовала его перечитать… – задумчиво сказала она, – так это же попса!» Именно, что не тоска, а попса. Тогда ФМ – это не Достоевский, а радиостанция, которую слушает таксер.

Бессмысленность этого соображения напомнила мне ревнивое брюзжание Набокова: «Талантливый журналист и юморист» или «лампочка, горящая днем».

Лампочка Эдисона, наверное, с детства забавляла Набокова. Его бывший студент так вспоминает вводную лекцию по русской литературе: задерните шторы, погасите свет, привыкните к тьме… теперь зажгите первый софит… это Пушкин! светло? Теперь второй… это Гоголь! светлее? Теперь третий… это Чехов! совсем светло? Теперь раздерните разом все шторы… В аудиторию ворвался яркий солнечный свет… это Толстой!!!

Пора поставить и свою точку над «у» (какому персонажу ФМ соответствует Маяковский?).

Взглянем так: реальность не заинтересована в развитии. Развитие есть разрыв традиции и прогресса, вкуса и цели. Реальность есть то, в чем приходится жить, а не объяснять, не разгадывать, не оценивать. Признание и тираж – отнюдь не победа; однако другого критерия нет. Искать абсолюты в прошлом – ошибка церковника, а не верующего. Если пророк и сказал что-нибудь в прошлом (естественно, непонятое и непризнанное отсталыми современниками), то, получив заслуженное, наше признание, он уже перестал им быть. Случилось то, что уже произошло. Таким образом, схватка Набокова с ФМ – вкуса с масштабом – одна из основных драм человеческого мозга.

Род Набоковых подревнее будет. У Набокова есть рассказ “Ultima Thule” – о человеке, которому открылось устройство мира, и он сошел с ума. Пациента показывают психоаналитику (типа Фрейда, более нелюбимого ВВ, чем ФМ). Сумасшедший предупреждает светилу, что тот может и не выдержать. Светила уверен в себе, и они удаляются (в гостиничный номер) для сеанса. Вскоре раздается нечеловеческий крик, и мы видим светилу слюнящимся, обделавшимся идиотом, а его пациента – в прежнем состоянии: он же предупреждал.

У Льва Толстого, столь любимого ВВ, был свой «арзамасский ужас», случившийся с ним в юности в гостиничном нумере некой провинциальной гостиницы. В чем состоял этот ужас, он не пояснял, однако ужас этот иногда и потом его посещал. Стало быть, в Арзамасе… Никогда не бывал… милый, должно быть, городок, однако побаиваюсь… «Арзамасский ужас» прилип ко мне как термин, как диагноз. Неведомо что, но значит. Не «ужас, ужас, ужас», но «арзамасский».

Мой «арзамасский ужас» в том, что критерия для предпочтения нет: не обсуждать же, кто лучше – Толстой или Достоевский? (Кстати, соображение в строку, по ходу написания: произносится естественно, не задумываясь, именно в этом порядке… попробуйте сказать «Достоевский и Толстой», и что-то неуклюже на языке. Мысль эту трудно изловить… Достоевский, между прочим, старше, хотя Толстой его сильно пережил… нет, такое и мыслью не назовешь.)

Скажем так: когда выбора нет, то и критерия нет. Что лучше – Москва или Питер? Ахматова или Цветаева? Ленин или Сталин? Неотвеченным остается первоклассный вопрос: когда носорог с бегемотом, то кто победит? А вдруг это и есть наша национальная проблема – неспособность выбрать, а потому все делить на пары? И двухпартийности потому никогда не будет, потому что выбор 50 на 50 невозможен. Поделив 50 на 50, мы всегда получим единицу (единовластие). А свобода? А Пушкин? Если и Достоевский, и Набоков – великая литература, то мне неизвестно, что это такое (буду дальше некрасиво, в духе героев Достоевского, выражать свои «смысли» о критериях и масштабах).

Разделение на вкус и масштаб, качество и идею – уже дисгармонично, уже рабство. Муки истинных художников Гоголя и Толстого в попытке совместить идеологию и качество нами достаточно обсуждены и осуждены в пользу качества (измены ему). Мы предпочли в них художников, но мы никогда не станем обсуждать Достоевского или (возьмем ближе) Солженицына, решительно отдавших предпочтение масштабу, а не вкусу.

Нелепо сравнивать гору с муравьем, хотя муравей совершенней, а главное, живой.

И поскольку из рабства нам не вырваться ни тем, ни другим способом (ни искусством, ни силой), то я и перейду к наиболее рабскому, холопскому жанру – к басне. А именно к басне дедушки Крылова «Слон и Моська». Чем хороша любая басня? Ясностью и образностью изложения так называемого здравого смысла. Никто из нас в результате не усомнится, как глупа мелкая Моська и как мы, более мелкие, чем слон, но более крупные, чем она, умны (по сравнению с Моськой). А откуда известно, что слон, которого «водили, как видно, напоказ», умен? Ведь не сам же он пришел! Ну, вы поняли, я ни на что не намекаю: ни на дипломатические выгоды от дружбы царя с падишахом (они-то уж точно себе на уме), ни на корысть тогдашних импресарио…

А я вот о чем. Моська-то и впрямь сильна, что на слона лает! Она возмущена: живой, а такой большой! таких больших не должно быть… а если есть, то почему идет как маленький, в поводу! Понурый…

И Моська свободно, в отличие от людей, на своем языке все это открыто высказывает.

Вы, естественно, возразите, что надо уважать великого автора, что сам Крылов ничего подобного не имел в виду, будучи вполне сановником и прекрасно ориентируясь в масштабах и званиях, в соподчинении, о чем басню и написал, причем подлинную, по-видимому, с натуры, а не с Эзопа или Лафонтена. И я соглашусь с вашими контрдоводами. Но лишь в пользу языка – вот кто оказался свободен, а не Крылов.

Именно язык направляет смысл сказанного в пользу здравого смысла, а не автор, который «что-то хотел сказать». Ну, хотел. Ну, сказал. Это его дело. А вот язык… Нет, недаром Пушкин так ценил дедушку Крылова! В заметке о поэтической смелости Пушкин цитирует Крылова как образчик: в басне о смелом муравье тот написал: «Он даже хаживал один на паука!» Слышать язык – это быть смелее себя и собственного смысла.

 
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его…
 

Слон в России – тема покруче, чем реакция на него Моськи. Слон – начальник. Не тигр, не лев, а слон – единственно исконное русское слово для того, чего у нас никогда не было. Недаром, претерпев все что мог, маркиз де Кюстин сбежал из России именно при виде слона под Казанью, шедшего своим ходом из Индии (не тот ли это был слон, надо бы сверить даты). Да и Крылову слон продолжает не давать покою… В басне про кунсткамеру он высмеивает знатока (Набокова своего времени), восхищенного устройством букашек: «А видел ли слона?» – «Слона-то я и не приметил». Как не смешно! На редкость хамская басня, а ни один из нас ее так не прочитал. (Я вчера сподобился с удивлением, по памяти, по инерции своего антихамства, которое хамству же и равно.) Басни Крылова ушли в русскую речь, потому что он ее услышал, строчки разошлись в народе пословицами, что есть памятник великому слуху поэта («металлов крепче он и выше пирамид»), но никак не льстит нашему менталитету: преклонение перед размером, силой, положением, авторитетом несравнимо со свободою Моськи.

Чтобы «не делать из мухи слона» (в данном случае из Моськи) и дать вздохнуть аудитории, скажу: Достоевский, что ни говори, сделал-таки гениальное открытие (предпосылки у него были, но открылось оно ему, конечно, в остроге): у него сложился пасьянс русских (а миру показалось, с введением коэффициента «тайны русской души», вообще человеческих) характеров. Открытие было не слабее будущей Менделеевской таблицы, но более невыразимо. Как было выразить?

Чем гениальнее творение, тем меньше в нем внешних признаков совершенства (они растворены в целом). Это интуитивно понял ФМ и стал эксплуатировать механизм гениальности. Это было уже открытие метода (впрочем, тоже гениального, хотя и грубоватого). В этом смысле ФМ первый, если не единственный, в нашей великой литературе профессионал (ненавижу это слово, применимое лишь к врачам, учителям и юристам, а теперь к политикам и киллерам). В энергетику Достоевского-профессионала вошло все («бесы разны»): проигрыши и припадки, авансы и долги, Жорж Санд и Дюма-отец (ах, Лена, зачем ты произнесла термин «попса»!), опоздание и успевание (dead line), жена-мать и стенографистка в одном флаконе – скорость как дыхание и дыхание как скорость, эксплуатация дара, а не лелеяние его.

И он успел. Произнес тронную речь о Пушкине, нагнулся за перышком и… успел!

Умер за день до него – 28 января.

Эпиграф из Пушкина вел его всю жизнь как вожатый.

Если Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Шолохов и Пастернак, Набоков и Солженицын – все это великая литература, то я не знаю, что это такое. «Преувеличивал старичок…» – скажет про себя перед смертью Лев Толстой. Отсутствие критерия – вот мой «арзамасский ужас». И если я положу на весы критической Фемиды (что с завязанными глазами) на одну чашу «Архипелаг ГУЛАГ», а на другую «Москва – Петушки», стрелка не сдвинется с мертвой точки. Слон не тяжелее Моськи. «Большая собака не мешает тявкать маленькой», – скажет Чехов.

Мы с досадой и усмешкой воспринимаем уже, что Россия для Запада остается прежде всего страной водки, медведя и загадочной русской души (последним мы обязаны в наибольшей степени Достоевскому), – что же мы все ждем от него признания и похвалы, одновременно всегда готовые обидеться и нагрубить (как я в этой аудитории)?

Мировое признание ФМ – это уже наше (как водка и медведь – мы же уже их не отстаиваем?). Достоевский уже не писатель, а бренд (недавно в той же Казани я видел ресторан «Достоевский»). Он уже, конечно, слон. А мы тут его «водим, как видно, напоказ». Читайте, однако, и следующую строчку: «Известно, что слоны в диковинку у нас…»

И вот ФМ уже больше слона, да и не в диковинку. Хватит хвастаться. Наши мнения затерты нашими же научными званиями, как торосами. «Достоевский, но в меру» – назвал свое эссе Томас Манн. Не помню, что он имел в виду… надеюсь, что это.

Пока я говорю это, до меня начинает доходить смысл моего «арзамасского ужаса»: признание существует лишь у признания! Тавтология – ее механизм. У нас отсутствует самостоятельность суждения, и тогда мы включаем манию, что нами кто-то руководит.

С этим инкогнито мы и начинаем спорить: кто, собственно, приказал, что это так уж хорошо? Форма продолжает борьбу с содержанием, будто они способны существовать отдельно. Но отделить критерий от масштаба, как и масштаб от критерия, не удается. Работает только «равновеликость трагедии», как сказал Платонов о «Медном всаднике». Но «Медный всадник» у нас все еще один. И, как ни крутись, произведение получается либо толще, либо лучше. Потому и «Война и мир» и «ГУЛАГ», что это самые толстые, хотя и полностью художественные произведения. Форма не лучше содержания, и содержание не лучше формы. Форма существует все-таки для того, чтобы скрыть содержание, иначе его не выразишь. Одно лишь содержание становится массой слов, в лучшем случае информацией, и ничего не выражает. Но и содержание испарится, если оно искушаемо формой. Феномен Достоевского в том, что он в лоб искал разрешения этого противоречия. Думаю, что настоящее национальное признание Достоевского будет состоять в том, что мы перестанем все списывать на муки совести и загадку русской души. Это и есть новый поворот национальной русской идеи.

И вот где я найду наконец критерий. Неоднократно разбирая по камушку пресловутый «Памятник» Пушкина, я умудрился не обратить внимания на то, что ставит сам он себе в заслугу. Вовсе не достижения в поэзии (что неоднократно воспроизводилось в традиции Горация), а… «милость к падшим призывал». Совсем не так просто, как слышится.

У ФМ это, бесспорно, его «Мертвый дом» и два романа следом. Потом он, набирая могучую инерцию, все чаще требует этой милости от других, чем имеет сам, то есть так или иначе стремится к власти, перечеркивая свободу другого. Нельзя быть властителем дум – это уже не мысль, а одеревеневшая идея, орудие. Не хочу, чтобы Достоевский так уж подходил Египту или Пакистану, хотя там слоны и менее «в диковинку».

Хочу, чтобы мы стали его читателями, а не персонажами.


29.XI.2006, Краснопрудная; 20.II.2007, Лорен


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации