Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Журнал «Театр», к 50-летию А. Вампилова.
[Закрыть]
ЖУТКОВАТО ПРЕДСТАВИТЬ, кем бы стали Рубцов, Вампилов, Шукшин, доживи они до перестройки! Как бы они преодолели эти пятнадцать лет? Было бы им сейчас вокруг пятидесяти – шестидесяти бы не было, – в расцвете сил. Три потери русской литературы в трех основных жанрах как бы открыли счет потерям 70-х годов, сведшим за десятилетие на нет так называемое хрущевское поколение. При всех наших отечественных похоронных навыках трудно объяснить-таки эти смерти неизбежной внутренней причиной. Смерть наиболее непредсказуема, как действие в его пьесе. Смерть драматурга.
Говорили, однако, и тут: как мог выжить автор «Утиной охоты». Вампилов – провинция, я провинциал – не успел я с ним познакомиться в нашей Москве… Но именно там я встретился с его тенью, хотя он был жив и поставлены были не все его пьесы, потому что не все еще были написаны. Я услышал о нем впервые в 1965 году, поселившись в общежитии Литературного института. Он был легендой этих вымороченных стен. Стены эти и сами были легендарны. Некой же легендарной серостью (только краска имеется в виду).
Поразили меня сетки в пролетах лестниц – оказалось, от самоубийц. Начинающий гений стремился в пролет раньше времени, предупреждая кризис. Два ближайших учреждения – отделение милиции и психбольница – регулярно пополнялись из этого дома. Не пахло в коридоре ни гением, ни талантом, однако что-то манило в пролет.
Литературный спор был не о классиках, а о том, кто гениальней. Лампочки были так тусклы, что каждый носил свой фонарь под глазом: «ау!» ищу человека! и бью его.
Вот – подумал я тогда – если только есть такое место на земле, о котором никогда ни при каких обстоятельствах не было ничего написано, – так вот оно! Нет такого таланта, который бы поднял этот тлен и извлек отсюда характер. На вахте висело объявление: Рубцова, Передреева и Битова в общежитие не пускать. Мы избежали участи.
Я прочел Вампилова лишь после его смерти, разрешившей ему публикации и постановки. Впечатление мое было однозначно: вот драматург! Рождение Драматурга едва ли не реже рождения Поэта – таинственный дар. Что меня всегда поражало в этой породе писателей – скорость. Скорость, с которой входят и выходят персонажи, разворачивается действие, скорость, с которой опускаются события, в жизни и прозе кажущиеся значительными, требующими объяснения и описания, скорость, с которой до нас доносится смысл происходящего. Вампилов был наделен этим даром скорости в высшей степени. Он выходил из десяти секунд, как спринтер.
Но что меня поразило еще больше – это род узнавания. Где-то я видел уже этот характер, этого героя! Не в тех общих чертах узнавания человека, которые свойственны каждому большому писателю, а – конкретно: я знал героя Вампилова и всю эту атмосферу в опыте. Но опыты у нас с Вампиловым были явно разные – и тут, спустя годы, я вспомнил размытый и забытый, безобразный краткий свой опыт в стенах того общежития. Нашелся-таки талант, сумевший воплотить жителя тех стен, ибо вампиловский герой – оттуда. Правда, он собрался со всего Союза, в том числе и с Байкала… Искатель правды, недозревший до нее, разбивающийся в пролете за попытку ее выразить.
Ни одной пьесы его тогда не шло. И так практически и не шло до самой смерти. Ходили слухи, кто-то репетировал… Да и после смерти «Утиную охоту» ставили лет десять, так толком и не поставили.
По сравнению с бумом Вампилова 70-х годов (в каждом театре!) пьесы его уже не идут. Это – временно. Мы сейчас в литературе открещиваемся от брежневской эпохи, обращаясь к сталинской. Может, и правильно – поглубже, подальше надо корень всего этого зацепить… Но не исключено, что мы вернемся в это близкое ретро, и вернемся вплотную, чтоб понять не историю, а самих себя сегодняшних. И тогда не окажется писателя, более выразившего трагедию безверия, чем Вампилов. В его многочисленных последователях лермонтовская сила героя растворилась в быте, в чернухе. Смелость героя полностью заменилась смелостью автора. Провинциал, полупоэт, полубандит – герой Вампилова гибнет от неупотребимости. Мужской характер. Мужской писатель.
1987
Грусть всего человека[52]52Предисловие к первой отечественной публикации «Школы для дураков» («Октябрь», 1989, № 3).
[Закрыть]
ПРОЗА – СТРАННАЯ МУЗА. Недаром ее такой и нет. У Поэзии есть. У Прозы нет. Те же слова, что и вокруг. То слово, то предмет. То слово – только слово. То оно – только предмет, то оно и слово, и предмет. То слово беспредметно. То предмет безымянен. Попытка приревновать к соседним законным Музам – поэзии, музыке, живописи – приводит прозу к противоположному результату. Не только ни поэзии, ни живописи – но и никакой прозы. Проза то есть, то нет. Мерцает. Светится там, где не ждешь. Скажем, Ван Гог пишет письма своему брату Тео. О том, еще какую картину нарисовал. Слайдов тогда не было, чтобы послать, – описывает: справа дом, слева кот, крыша зеленая, а кот рыжий… И так бесхитростно и точно называет предметы, цвет, положение на холсте – вдруг, Господи! какая проза! Как просто, как дышит!
Сложен ли этот мир, прост ли? Столько людей уже было на этой Земле – зачем-то каждый рождается в первый раз, полным дураком, все видит впервые, и слышит, и называет. Пришли Те, Кто Пришли, увидели и спросили: «Что такое?» Им даже пытаются ответить, а всё не о том. Все так и осталось, как они увидели, когда пришли: пруд, станция, платформа, деревья, будка стрелочника, будка кассы, танцплощадка, роща, дом отдыха, электричка, авоська, дача, веранда, река… Но вдруг тронулось и поехало: тропинка, велосипед, почтальон… Перечисление помчалось, сливаясь по обочинам в неразличимые полосы времени: прошлое? будущее? настоящее? – сквозь букварь проступает грамматика. Бешено крутится картонный мир под пальцами учителя географии Норвегова с невидимой на нем пылинкой дачного поселка – огромного мира с невидимой в нем пылинкой школьного глобуса… Удивление перед миром так велико, чувство к нему так непереносимо, что знания о нем не развиваются – развиваются только чувства. Ни один предмет так и не обретет эпитета, познание не восторжествует над миром: разные деревья, простая собака, простая девочка, зимняя бабочка… – вот предельные определения. «Грусть всего человека».
Человек, остолбенев перед цельностью мира, не способен ступить на порог сознания – подвергнуть мир насилию анализа, расчленения, ограничения деталью; этот человек – вечный школьник первой ступени, идиот, дебил, поэт, безгрешный житель рая. Этот же человек – изгой, мучимый во внешнем, социальном аду. Мы, нормальные люди, забыли, что сами сделали врожденный нам рай адом. Поэт не идеализирует действительность, а все еще способен прозревать рай в раскрошенном нами мире. Проводить лирическую инвентаризацию мира, дабы мы узрели его все еще в наличии, – вот, по-видимому, общественная функция Поэта.
Перечисление – честнейший, изначальный способ описания. С помощью своего недоразвитого (на самом деле не утратившего чувств), даже не имеющего имени героя Саша Соколов произвел одну из самых удивительных таких «инвентаризаций» в современной русской мировой прозе. Кроме таланта ему потребовался герой – ученик школы для умственно отсталых детей. Раздвоение личности героя помогает воссоздать мир внутренний и внешний в едином, мучительном объеме. Не ищите (по внушенной нам привычке…) в этой книжке патологии – это прием: не личность раздваивается, а мир. Мы менее нормальны, чем герой Соколова. Но мы тоже «узники специальной школы», «рабы тапочной системы».
Лет десять тому я пришел с этой книжкой на урок – в качестве учителя – в класс специальной школы. Истощив все свои теоретические проповеди на тему, что научиться мастерству писателя нельзя, я придумал занятие – «анализ неизвестного текста». Я раскрывал под партой, так чтобы мои «узники» не подглядели, «Школу для дураков» и читал, дурак, в школе для дураков. Узники смотрели исподлобья, как и положено узникам, не доверяя мне, не веря тексту (что так можно, что так хорошо), боясь остаться в дураках, опасаясь оказаться недостаточно умными и проницательными даже передо мной, более умным лишь по иерархии учителя. Я сочувствовал им, пытаясь поставить себя в их положение и в то же время не подсказать им правильного ответа умильным выражением лица. Я их мучил неведомым – а неведомое было как раз то, что они лучше всего знали: все они были из поселка, с полустанка, неисправимые и прекрасные провинциалы и двоечники, которых непонимание общественного договора толкало к перу, а жизненные неудачи загоняли в Литературный институт. Кажется, мы гордимся тем, что он у нас единственный в мире. Но до чего же мы забыли, прежде всего сами учителя, самый предмет! Сражаемся за тему, забыв и человека, и слово.
«Школа для дураков» – учебник своего рода. Я бы ее ввел как обязательную для тех, кто учится «на писателя». Опыт молодого человека элементарен (не в том смысле, что примитивен или прост), он элементарен потому, что состоит из элементов бытия, что первое проживаемое в опыте есть наиболее общая модель для всех людей: мама, папа, бабушка, школа, первая любовь, первая смерть… Молодой прозаик, как правило, пишет свои рассказы именно в такой последовательности. Какое же разочарование стережет его: самое сокровенное – всем известно. Открыть то, что всем открыто, дается, оказывается, не каждому. Это и есть писатель.
Если провести мысленный конкурс «первой книги прозаика» в этом элементарном, всеобщем смысле опыта, то, на мой взгляд, первое место может достаться «Школе для дураков». Это эталон, энциклопедия первого опыта. Уровень этого опыта диктует нам красоту и высоту, непереносимость и возможность дальнейшей жизни.
Слава Салтыкова[53]53Предисловие к первой публикации поэта («Новый мир», 2005, № 1).
[Закрыть]
ЕГО ПРИВЕЛ ко мне Андрюшатик (Андрей Эльдаров), великий искусствовед дружбы. Этого не хватало, чтобы с утра в мой хламовник ввалились двое пьяных с бутылкой и гитарой! Правда, с любимыми мною строчками:
Так, по камешку, по кирпичику,
Растащили весь этот завод!
Голоса у него, как положено барду, не было. Внешности артистической тоже: слеплен он был, как снеговик, с лысиной вместо ведра, с отпавшей морковкой. Бардовскую песню и гитару я в принципе не любил, отпев свое еще до оттепели, у альпинистских костров. И вдруг…
Я дядю своего люблю:
Он может управлять аэропланом,
И делать в небе мертвую петлю,
И в белых брюках драться с хулиганом.
Столько дореволюционности было в этих строках, словно окно в моей кухне помыли… «Я из тех Салтыковых, из которых Салтычиха, а не их тех, из которых Щедрин!» – с гордостью хвастался мне впоследствии он. Его отец разводил тонкорунных овец в Аскания-Нова, за что и был репрессирован. Сергей же был профессиональный переводчик с французского и принципиальный москвич. Он учил меня Москве. Он знал в ней каждый камень и каждую дырку.
Я полюбил его поэзию с первой строчки. Именно поэзию, а не песню. Хоть петь он начал еще в 1954 году, до моды.
«Какой смелый поручик Фет!» – очень я люблю это смелое высказывание о поэзии. Чтобы написать «рояль был весь раскрыт», надо и впрямь быть смелым.
«Ананасы в шампанском» тоже требуют храбрости. Вертинский – это принципиальность, а не манера. Салтыков не боялся «говорить красиво». И это оказалось его право. В глубине застоя поэзия (не говоря об официальной) разделилась на убого гражданскую и снобистскую. Рабы КПСС противостояли рабам Вкуса. Но были, в сугубом меньшинстве, и не те и не те, то есть поэты.
Слава поэта, писателя, художника, композитора – разного свойства. (Постараюсь избежать сентенций о популярности – сегодня это «черный пиар-квадрат», как пошутил один из моих героев.) «Кто знает, что такое слава?» – не без величественности вопрошала Ахматова. Она-то знала и вопрошала, ни мало ни много, про Пушкина. Сам Пушкин где-то обмолвился: «чужую славу мы ценим за то, что в ней есть и наш вклад». Солженицын в «Крохотках» заявил: «Господи! дай мне силы, чтобы удержать щит, чтобы отразить славу мира». Не иначе как из псалмов… «Славу Метревели знаю, Славу КПСС не знаю» – был такой якобы грузинский анекдот.
Действительно, как поймешь, что такое слава, или власть, или деньги?? Не иначе как виды энергии, накопляемые всем миром, то есть народом. Значит, все это и принадлежит народу. Потом это все распределяется, то есть те, кому не досталось ни славы, ни власти, ни денег, и есть народ.
Народу принадлежит только язык, который власть, от избытка, время от времени покушается реформировать. Поэтому так популярна бардовская словесность. Здесь создается иллюзия, что хотя бы слава принадлежит народу. Это удалось в случае Окуджавы, Высоцкого, Жванецкого даже в самые идеологические времена. Поэтому мне всегда было непонятно, почему до сих пор никто, кроме близко знавших его людей, не знает славного имени Сергея Салтыкова. Слава его не распространялась. Будто каждый слышавший его увязывал собственное восхищение в узелочек и уносил с собой. Сколько бы я ни делал усилий по вербовке его поклонников – никакого результата! Никто не пустил шепоток: знаешь, что я вчера слышал!
Чем больше живешь, чем больше теряешь близких, тем лучше чувствуешь, что после них остается: жест, случайно рассказанный анекдот, строчка…
Иначе, цитата. Я набит цитатами из Салтыкова, его строчками много больше, чем чьими бы то ни было другими, я вставляю их в свою речь на каждом шагу…
Не поите рыцаря пивом, мне ведь пьяному не вспрыгнуть на коня…
Я памятник архитектуры, стою без крыши и креста…
Здесь одиночества ночную колоннаду услышишь снова ты…
И задранным мостом изломан горизонт…
Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный на могиле моей проросли…
Не говори с водою о любви, ей не до нас, она бежит по трубам…
Воспоминания нагрянули: три пирожных на рояли…
Вымойте пол у себя на душе валерьянкой, в чистую водку поставьте лиловый цветок…
Не плачь, не плачь, все как-нибудь устроится…
И корабли вернутся из-за Полюса…
И будут танцевать молоденькие мичманы… —
меня тут же окликают: откуда это? Я начинаю рассказывать, собеседник скучнеет: не знаю, не слышал. Будто в этом все дело. Чем темнее человек, тем больше он все знает. Ряды признанных всегда сомкнуты: на первый-второй рассчитайсь!.. По сути, любая похвала есть игра на понижение – вот так хорошо и хватит. Кто поругивает, вопреки собственному желанию, подталкивает вперед. Так и замрешь посередине (вот и механизм критики: воспитание посредственности).
Мало хорошо написать – надо обрести судьбу. Судьба Сергея Салтыкова в непризнании. «Меня будут читать в 1929 году», – сказал Стендаль и как в воду сквозь столетие глядел. «Таланты? Заслуги? Достоинства? – пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике», – сказал он же.
А беки – лысые – стояли…
Откуда это? Идет чемпионат Европы по футболу 2004 года, а я твержу эту бессмысленную фразу. Те, кто помнит, что такое бек и хавбек, почти вымерли. Салтыков! вот с кем бы я сейчас смотрел под пивко великий матч Англия – Португалия… Выходит, с ним было легче любить жизнь.
Однажды он обиделся на мои размышления о прихотях признания: «Ты думаешь, мне недоплатили? Я получил сполна – любовью».
В полу аптечная ромашка,
К ней, из небесной синевы,
Случайно залетает пташка
В зияющий пролом стены.
К ней, не ко мне… И то спасибо.
Ведь время не река, а – глыба. Это первая публикация Сергея Салтыкова (посмертная).
Проклятие вкуса[54]54Предисловие к книге С. Вольфа «Розовощекий павлин». (М.: Два мира прин, 2001).
[Закрыть]
Потом трубит в свой маленький рожок
И вновь скрывается, как маленький божок.
Н. Заболоцкий
31 ДЕКАБРЯ 2000 года все еще анкетировали, кто из XX века останется в XXI-м. 1 января 2001 года вопрос сам собою отпал – сменилась эпоха описания. Баратынский стал крупнейшим поэтом XIX века в XX-м, Заболоцкий станет крупнейшим поэтом XX-го в XXI-м. Сергея Вольфа, очевидно, ждут его сто лет.
Первая поэтическая книга Сергея Вольфа «Маленькие боги» была отпечатана в Германии небольшим тиражом, и такое событие, как открытие нового поэта, произошло лишь в душе нескольких читателей (включая и издателя, и автора этих строк). Никто из здравствующих поэтов не потеснился.
«Розовощекий павлин» представляет нам этого тайного мастера полно.
Если книга лирики – автопортрет автора, то Сергей Вольф похож на розовощекого павлина лишь очевидностью красоты стихов: они расправляются, как хвосты.
Беру любое, наугад, нараскрыв…
Шершавый бес в болотных рукавичках
Глядит на лес сквозь перышки на птичках,
Сквозь гнезда и сквозь птенчиков тела,
Сквозь гарь и блеск оконного стекла
На дряблый пень, где молодость прошла.
Глядит, как зверь, вращая головой,
Как стонет лес, чернея, строевой,
Как съежилась улитка под листвой,
И красный дым скользит из дыр болотных,
Сжигая птиц и бабочек голодных,
И как дрожит душа…
Не знаю, каково павлину на воле, в неволе он всегда «наг и беден», как лермонтовский пророк. И так же горд, хотя сам своего хвоста не видит. Он видит, как она его видит. Лаура или Беатриче?
Все стихи посвящены ей. Ей как таковой. И вы не разгадаете кому.
Она сера, невзрачна и скрыта, как птичья самочка. Но какова сила его любви! Его лирики… Натурфилософия – та же любовь. Одиноко и обреченно, как флаг разбитой армии чувств, трепещет павлиний хвост.
Мы несправедливы к его красоте. Впрочем, мы несправедливы к красоте вообще. С тех пор как ее стало мало.
В тридцатые одному эмигранту из Петрограда довелось посетить Ленинград. Он прошелся по Невскому и спросил: куда подевались красивые люди?
Вольф – красив: это, как сказали бы теперь, его имидж, его месседж.
Все мы, питерские, такие: не шестидесятники. Шестидесятники мы разве потому, что нам за шестьдесят, что дети наши родились в шестидесятые, что мы с шестидесятой параллели. «Великий город с областной судьбой»… К Питеру несправедливы, как к красоте.
Если бы не Бродский с Довлатовым, нас бы до сих пор не заметили.
Зато теперь мы реваншисты.
Что это было за время такое, когда разница до пяти лет означала чуть ли не разницу в поколениях? Ленинградская оттепель – лужицы на льду: все еще ждановская, уже вечная мерзлота. «Обком звонит в колокол».
Конец пятидесятых… Сережа Вольф сильно старше меня: года на полтора-два. Книгу его рассказов, неизданную, но переплетенную, высоко оценил сам Олеша. В моих воспоминаниях: ни строчки без дня. Вот день, когда Вольф мне дает «Столбцы»; вот день, когда я слышу от него слово Набоков: вот день, когда он мне показывает четыре тома Пруста; вот день, когда он учит меня пиву: в Ленинграде открыли первый бар, а я еще ни разу в жизни пива не пробовал. Учитель.
Вольф был учителем целого поколения. Великолепный рисовальщик Свет Остров что бы ни рисовал, зайца или льва, а получался – Вольф. Выросши в сени его мифа, Довлатов сослужил ему недобрую службу, прославив его в своих соло, сделав его (как и многих) своим персонажем.
Вольф был талантлив именно во всем. Вкус оказался его кармой и проклятием. Стиляга, он мог нарисовать на салфетке, или спеть в джазе, или станцевать, между прочим, сыграть в кино. Синкопированная личность.
Между прочим, он мог сочинить и такой стишок:
29 генваря 1837
Сяду я на саночки
И поеду к самочке.
Удаление
Сюртук мальчика
С модной вытачкой,
Тоньше пальчика
В фалде дырочка.
В эту дырочку
Мы глядим на свет —
Нам на выручку
Кто идет иль нет?
Жил один Сверчок…
Господи, прости!
Наступил молчок
На всея Руси.
Ю. А. по поводу отъезда В. А.
Под утро, когда сон некрепок,
увидел я двенадцать кепок.
И был ужасен этот сон,
поскольку неопределен
состав был лиц под каждой кепкой
(я спал, как сказано, некрепко).
И окружили мне постель
с фальшивой робостью гостей:
одно лицо из леденца,
одно лицо из холодца,
одно вареное лицо,
одно крутое, как яйцо,
одно светилося насквозь,
а между глаз был вогнан гвоздь,
одно в три стороны равно,
а три сливаются в одно,
лицо как моль,
лицо как соль,
все вместе – как зубная боль.
(Но кепка каждого – одна,
она у каждого видна.)
И этот стройный, зыбкий ряд
над спящим мною час подряд
и сокрушался, и кивал,
а я как будто так лежал,
лежал, как спал,
лежал, как плыл,
лежал я – из последних сил,
расшатываясь в боли редкой
(как лейка черт под каждой кепкой…).
И вот один, шагнув вперед,
за всех раскрыл всеобщий рот
и, кепку натянув поглуше,
до подбородка смявши уши,
сквозь кепку ватно объявил:
КОНСИЛИУМ ПОСТАНОВИЛ!
«Поскольку ты давно нас дрочишь
И с нами по пути не хочешь,
И вслед способен отвалить,
ТЕБЯ ИЗ ЗУБА УДАЛИТЬ!»
(И долго их я умолял…)
7 июля 1980
Невский проспект
После крещения(Человек в пейзаже)
Закат не ведал, как он красен был,
Морская гладь не для себя серела,
Не видел ветер, как он гладь рябил,
И дерево на это не смотрело.
Они стояли, в ночь заточены,
Незримы для себя, свища, пылая,
Ни световой, ни звуковой волны
Не изучив, но ими обладая.
Не знало небо, что луна взошла,
Что солнце скрылось. Темнота густела.
Вокруг незнанью не было числа.
Никто не знал. И в этом было дело.
Ничто не для себя на этом берегу.
Зарозовела в небе птица… Что мне?
Куда бежал? Запнулся на бегу,
Один во всем – и ничего не помню.
Тень облак, сосен шум и шорох трав,
Напрягши ветер, вечер чуял кожей…
И умирал. И, «смертью смерть поправ»,
Опять вознесся и опять не ожил.
Кого свое творенье веселит?
Кто верует в себя? Кому ключи от рая?
И волосы – лишь ветер шевелит
У дурака, что зеркальцем играет.
Кто строит дом – не тот в дому живет.
Кто создал жизнь – не ищет смысла жизни.
Мысль свыше – не сама себя поймет.
И путник сам себя в своем пути настигнет.
Июль 1982
Батум
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.