Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
В своем совершенном пределе настоящий стиль незаметен, настоящая форма невидима. «Записки…» Л. Гинзбург настолько служат своей цели и исполняют назначение, что как бы и поглощаются ими, растворяются в них. «Записки…» эти ничем, кроме записок, и не кажутся – будто бы последовательная и точная (честная) запись того, чему довелось быть участником или свидетелем. Так они и прочитываются, достигая как бы невольной цели – сопереживания читателя. Однако это не так.
О разнообразии интонаций внутри кажущейся сухости и наукоподобия уже было упомянуто. Интересно отметить и строение вещи. Оно весьма не просто, но сложность эта столь же не бросается в глаза (было ли то самозарождение формы, или авторская организация текста через двадцать лет, или то и другое – неизвестно и неважно).
«Круг – блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его порвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности. Им кажется, что они воюют, но это неправда – воюют те, кто на фронте. Им кажется, что они не воюют, а только питаются, но и это неправда, потому что они делают то, что нужно делать в этом воюющем городе, чтобы город не умер».
Настоящая форма повторяет предмет, о котором повествует. Кажущееся помимовольным течение записей есть организованное кольцо, сама блокада, круг, который следует прорвать, написав о нем. Все построено и как последовательное описание блокадных дней и лет, и как один бесконечный день блокадного человека, причем так, что внутрь этого одного дня, от восхода до заката, помещаются годы. С подробностью и тщательностью описываются мельчайшие движения блокадника, пещерно добывающего огонь и воду, стоящего в очереди, приготовляющего пищу, отходящего ко сну, – технология умирания, практика выживания… Но как эта возмутительная дотошность подобна состоянию истощенного человека: она оказывается единственно возможным способом адекватно передать читателю ощущения и чувства, знакомства с которыми не может быть в нормальном человеческом опыте. То, что нельзя, недопустимо писать «художественно», писать «стилем», обретает необходимые повествованию стиль и художественность, отвергая их. Эта концентричность времени во времени (помещение большого протяженного времени внутрь малого и ограниченного) рождает героя повествования (протяженное время проживают люди, один день проживает человек) – некоего Эн (мужского рода). «Это человек суммарный и условный, – оправдывается Л. Я. Гинзбург в кратком предисловии, – интеллигент в определенных обстоятельствах». Но именно эта устраненность внешних узнаваемых черт в Эн позволила ему стать героем повествования в высшем литературном значении – это образ той тени, тех обнаженных то чистых, то страшных значений, образ той бестелесности, до которой не на бумаге, а в жизни был доведен в тех немыслимых условиях человек (и тут то же высшее подобие формы). Отдельного анализа потребовало бы наблюдение тех неуловимых переходов героя Эн в обычного блокадного человека (уже и не Эн…), а блокадного человека в общую массу блокадных людей и обратный переход: из людей в человека, из человека в Эн. Будто герой на границах зыблющегося сознания меняет свое агрегатное состояние, перетекая из индивидуальной участи в частную, из частной в общую. Так оно и было: блокадный город был один организм, в нем не было отдельных смертей, а выживание было общим: «И все столпившиеся здесь люди – в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, – повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев».
Итак, стиль, архитектоника, герой, сложнейшим образом препарированное время как повествования, так и героя… Это – не просто записки ученого, это – художественная проза.
«Написать о круге – прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени – найденное».
По-видимому, у каждого времени, как бы неописуемо и непроживаемо оно ни было, выживает очевидец, откроется со временем и летописец, вдвоем они обеспечат рождение художника. Удивительно, когда через сорок лет они совместятся в одном лице.
Изобличив в «Записках…» произведение, в мемуаристе художника, нам легче разобраться и в последующих «записях» Лидии Гинзбург. Последняя ее публикация «Из записей 1950–1960-х годов» – уже из опыта, данного и нам в ощущении, правда, с разницей в целое понимание. Для читателя моего поколения тут, кроме читательского удовлетворения уровнем текста, лишь одно удивление: да, мы это уже знаем, мы тому свидетели, но понимать свое время стали значительно позже, чем оно с нами было… Здесь же то же самое время как бы осмысливается тогда же, в тот же момент, что и происходит. Мы готовы читать как собственные мемуары то, что с нами произошло в реальности, но не как реальность. Реальностью мое время, выходит, было для человека поколения отцов, на моей памяти ничего уже из нашей жизни не понимавшего. Я помню это заведомое непонимание… Так кто же кого не понимал? Неужели не они нас, а мы – себя?
«Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то по крайней мере вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное: плачевнее инфантильность молодых.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша – призрак инфантильного сознания».
1954 год…
«Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест – продукт молодости и скуки – выветривается, а жадность остается…
Старики всегда недовольны новым… Старики учат молодых чувству современности».
А это писано в начале моих 60-х…
«О старом и новом». «Еще раз о старом и новом», и вот теперь – «О старости и об инфантилизме»… Это круги другой блокады – блокады времени, прорыв которой и есть победа жизни. «С младых ногтей» 1925 года до последних записей 60-х, сорок лет одного и того же развивающегося кружения: отцы и дети, интеллигенция и революция, традиция и новаторство, учителя и ученики, поколение и время, молодость и старость, зрелость и инфантилизм, динамика и остановка, жизнь и опыт, историзм и внеисторизм, современность и реальность… сорок лет работы со временем не как с категорией, а как с материей (первый признак современной прозы).
«О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам. Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека».
И творчество – прорыв и победа над временем. Прустовские жесты моментально каменеют в конкретности лишь нам одним принадлежащего опыта. Изящество мелкой пластики опытов (эссеев) XVI–XVII веков (Монтень, Ларошфуко) у Лидии Гинзбург слагается в сумме в эпос.
Три публикации – из 1925–35 годов, из 40-х (блокада), из 1950–60-х, – прочтенные последовательно, уже составляют книгу, которая, полагаю, не за горами. Она будет наверняка шире этих публикаций, но и тогда многое оставит за бортом (за переплетом) – на будущее. Эту большую книгу уже чувствуешь в рамках скромных публикаций: она – есть, ее – ждешь.
И вот на что, вообразив ее всю, можно теперь, вернувшись к ее началу, обратить наконец внимание – на строки краткие предисловия:
«Прозой Вяземского я занималась начиная с 1925 года. Тогда же это занятие навело меня на мысль – начать самой нечто вроде “записной книжки”».
Я и знал, и обратил внимание, однако – не дошло. «Читательская хронология», о которой рассуждалось выше, сработала: в конце пути за выдающиеся заслуги (как переводчику право на оригинальную книжку) ученому даруется право на мемуары… Что, безусловно, небезынтересно, поскольку – личность. Свобода для ученого воспринимается лишь как итог и заработанное право на отдых. Отблеск. Роскошь. Шалость. Закат.
Это и в массе случаев не так. Но здесь и еще особый случай.
Здесь вовсе не склон лет. Это писал молодой человек двадцати трех лет, потом двадцати четырех…
«Недели две тому назад… в час ночи позвонил Мандельштам…»
«Горький недавно говорил…»
«Тынянов сказал вчера…»
Ах вот когда это было! Тогда. Недавно и вчера. Шестьдесят лет назад.
И вот как готов этот молодой человек к этим предстоящим шестидесяти годам:
«Юность – это время приготовлений к жизни, и притом приготовлений не по существу. Хотеть быть кондуктором для интеллигентского ребенка психологически обязательно, потому что юность – это пора, когда человек не знает своего будущего и не умеет подсчитывать время. Юность имеет занятия, но несовместима с профессией. В жизни человека есть период, когда он мыслит себя господином неисчерпаемого запаса времени… У взрослого человека время исчезает бесследно и навсегда. Так начинается приобщение к профессии».
Это пишет двадцатишестилетний. О блокаде напишет сорокалетний. Последние записи начнет человек пятидесятилетний.
И вот что будет написано через сорок лет после первых записей тем же человеком, не менее зрелым, но будто и не более старым:
«В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости этот жест чересчур естественный.
Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми».
Автор убедился в том, в чем был убежден с юности…
В той же последней книге «О старом и новом» переиздана и работа 1929 года «Вяземский и его “Записная книжка”». В строении книги она сознательно «зарифмована» с собственными записями. В этой прекрасной, упругой, молодой статье
«Записная книжка» обоснована как осознанный и выстроенный Вяземским жанр. Традицию русской эссеистики Л. Гинзбург постигает теоретически и принимает эстафету. Только – что вперед чего? «Записки» она начинает одновременно и ведет задолго до окончания работы над Вяземским. Наше шуточное предположение об «экспериментальном литературоведении», выдвинутое вначале, здесь оказалось не шуточным. Постичь законы прозы Вяземского исследователю удалось в результате собственного опыта. Прозаик Лидия Гинзбург здесь старше литературоведа. И что к чему окажется приложением – проза ли к литературоведению, сегодня доминирующему в сознании читателей Л. Гинзбург, или литературоведение к ее прозе, только начавшей проступать во времени, – неизвестно.
Настоящие заметки – еще не тот анализ, которого будет достойна эта растущая на наших глазах книга. Наша цель здесь – лишь обозначить в сознании читателя самостоятельное значение прозы Лидии Гинзбург.
1986
Постскриптум к долгожданной книге
Я еще помню, как мои бабушки… А что помнили мои бабушки? Октябрьских событий совершенно не заметили, вот что они запомнили. Одна еще будто помнила, что слышала какие-то отдаленные одиночные выстрелы, а другая и выстрелов не помнит. Потом, правда, заметнее стало… но тоже… не то что Сталина, Ленина имени не слыхали – всё Троцкий, Зиновьев… Ленин потом появился. Совсем из ума выжили, старые… – единственное оправдание и спасение.
И это тогда, когда все, не выжившие из ума и просто выжившие, уже не помнили, а знали, что на самом деле было.
Революции и войны выпуклы лишь в учебнике истории. А так… «Кто стреляет? В кого стреляет?» Кто-то куда-то пробежал, потом сразу много в другую сторону. Чью-то ногу оторвало… Хлеб в лужу упал. Вот-вот! Карточки украли. Две-три вспышки в бесконечном затемнении времени. Нескончаемость – вот признак исторического события.
Пройдет лет пятьдесят, и откроется, что было скрыто. «Перестройка» – условное слово. Как ее тогда назовут? Революция? Контрреволюция? Гражданская война?.. А что, кровь уже лилась…
Человек – свидетель событий в том случае, если уцелеет, переживет. Участник – не свидетель. Всё-то мы видим и понимаем потом.
Человек, видящий настоящее время, – еще реже, чем человек, прозревающий будущее. Это вам не экстрасенс какой-нибудь.
Это уже Блок или Мандельштам.
Это и есть лирика.
Прозаик – человек, прозевавший настоящее время, впадает от неточности памяти в эпос.
Прозаика, пишущего с точностью лирика, нельзя печатать. Не потому, что запрещено. А потому, что нельзя.
Разве что на Западе. Потому что там – все равно.
Тексты, напечатанные на Западе и у нас, – разные тексты. Даже нецензурованные, буква в букву, – разные. Это вам не Борхес, переписанный Дон Кихотом.
Все еще нельзя печатать «Четвертую прозу», да и Надежду Яковлевну все еще нельзя печатать. Хоть бы их и напечатали по инерции нашей гласности.
Их можно напечатать разве потому, что их нельзя прочесть. Глаз не хватит. Духу так понять, как написано.
«Не сравнивай, живущий несравним…»
Лидию Яковлевну тоже нельзя печатать. Разве «Записки блокадного человека» уже можно?
Особой силой налито ее позднее печатное слово оттого еще, что не было у него теневого предшествия на западной, слишком хорошей бумаге. А сразу – на советской, советскими буквами.
На настоящее – как на смерть, как на солнце – во все глаза не взглянешь. Только дети соревнуются с ним: сколько можно выдержать, не мигая? Ученые – те же дети. Если настоящие, то до старости. Та же беззащитность и жестокость.
Ученый, тыняновская ученица – вот кто была для нас Лидия Яковлевна в начале 60-х, когда мы с ней подружились, двадцатисчемтолетние. Никакая не писательница – это мы были писатели. О чем я с ней говорил, я еще представляю. Что занимает меня теперь, это – о чем она с нами говорила?.. В ее теперешних тогдашних записях я не нахожу рефлексий на наше общение. Либо она щадила нас, после нашего ухода вспоминая то Олейникова, то Ахматову, с кем было о чем поговорить?.. То ли мы еще найдем, впоследствии, ее наблюдения о нас – крайне любопытно… не дай Бог.
Ахматова сердилась на «поэтессу» и настаивала, что – поэт. Так вот, ученый Лидия Яковлевна Гинзбург – «настоящая ученый». Она основоположила экспериментальное литературоведение, в отличие от остального, наукой называемого больше из академической вежливости. Учитель ее строго разделил свои жанры – на науку и романы, ученица – объединила. Может, Тынянов и проверял какие-нибудь из научных гипотез художественным чутьем, но это – другое. В обладании жанрами, в их принципиальном и качественном различии был для него тыняновский блеск, пушкинский шик. Задумав написать о том, что Вяземский осознавал свои «Записные книжки» как жанр, двадцатисчемтолетняя Лидия сама начала писать «Записки». Обретя в этом личный опыт, она проникла в метод Вяземского, о чем и написала свою первую научную работу. Статья была закончена в 1926 году – «Записки» же длятся по сей день.
Может, из той точки в 26-м она с нами и беседовала в 62-м как ровесница? Мы же не знали… Так было легче.
Всем, наверно, как в детстве, хочется посмотреть на прошлое, в котором тебя еще не было, собственными глазами. Заглянуть в какой-либо пещерный век, оттолкнуть д’Артаньяна от летящего в маршальскую шкатулку ядра или позже, усталее и взрослее, поностальгировать в пушкинской эпохе. Везде хорошо, где нас нет… Не понимаем, что мы и впрямь продолжаем жизнь во всех эпохах, потому что пространство отчасти то же, язык, дома и деревья… география и культура. Куда более фантастична мечта, чтобы на нас взглянуло прошлое не пустыми глазницами, а прежними глазами. Что бы сказали Пушкин или Чехов, глядя на все это? Мы теперь уже отчасти догадываемся и содрогаемся. Взгляд этот на нас кажется нам то фантазией, то откровением – а ведь только так, только их глазами и можно себя более или менее разглядеть.
Хотите знать, что подумал бы о вас Монтень, прищурившись из своего XVI века?
Почитайте прозу Лидии Гинзбург.
Монтень XX века.
Много чести для еще одной Гинзбург?
Немало и Монтеню.
Неизвестно, живи он у нас, что бы он мог нашкрябать.
1989
Реалии раяБерлинская инсталляция
Какими голиафами я зачат
такой большой и такой
ненужный?
В. В. Маяковский, 100 лет которому
ГОРОДА, КАК ЛЮДИ. В биографии каждого свой набор. Не может быть больше одной мамы, больше двух бабушек, больше четырех жен или дюжины друзей. Итого не больше двадцати.
Я потомственный и даже почетный петербуржец, рожденный уже в Ленинграде, потому что в 1937 году. Второй город стал возникать во мне лишь в 28 лет, и это была Москва. Расстояние – ночь. Две большие разницы.
Противостояние Москвы и Питера – тема традиционно неисчерпаемая или неисчерпаемо традиционная, воплотившая в себе Восток и Запад, Европу и Азию, столицу и провинцию, первый и второй город (попеременно), и все это на русской почве, то есть модель соревнования и ревности весьма контрастна. Тем не менее я к Москве привыкал, привык, а к сорока туда эмигрировал. То есть принял московское гражданство, что ленинградцы до сих пор воспринимают как измену.
Я стал жить в двух городах, что и до сих пор не перегрузило мою психику типичного Близнеца.
Моя мама, тоже Близнец, тоже блокадница, оставалась верной родному городу сколько могла, но когда уже не могла и я забрал ее в Москву, то восприняла это по-своему: «Это правда, что Москву и Ленинград объединили?» По нашей судьбе она была права. К тому же и климат, ранее принципиально различный, почти перестал различаться.
Если уж Петербург и Москва стали одно, то опять народилась внутренняя потребность во втором городе. Для меня, невыездного, таким городом в пределах бывшей Империи стал Тбилиси. Теперь он в этом качестве оказался утрачен, что исключительно жаль. За этот именно счет и даже в большем качестве в моей жизни возник БЕРЛИН.
Именно в этот город меня впервые выпустили. Помню это, как дату второго рождения – 15 сентября 1986 года, крестная мать Кристина Бауэрмайстер, крестный отец – Натан Федоровский.
До последней минуты я не верил, что такое может случиться… Вылет был утром. Слишком заранее собрав чемодан, не мог уснуть, у меня поднялась температура чуть не до сорока, потекло ливнем изо всех дыр (райзефивер?) – впору впервые в жизни вызывать «скорую»… Но не способен был советский человек пожертвовать заграницей! Я не мог даже выпить русского лекарства (водки), потому что перед отлетом надо было еще отогнать машину на стоянку. Сознание мое мутилось: я лег в ванну с кипятком (где мог и впрямь помереть) и дотянул до утра. Я был уверен, что меня задержат на границе, поэтому первое, что я сделал в «Шереметьево-2», это закурил (курение было в ту пору запрещено во всех аэропортах, кроме международных): хоть покурю в аэропорту! Таможня меня пропустила. Значит, задержит паспортный контроль! Но и там пропустили. Недоумение мое росло – я летел! В Шоннефельде меня пропустили беспрепятственно, и я сам себе не верил. И правильно делал! Встретил меня человек в штатском, и принадлежность его к Ведомству не вызывала сомнений. Значит, спохватились и сейчас задержат… Человек этот, однако, уверял меня, что он лишь для того, чтобы провести меня сквозь Стену: дипломатические машины не проверяют. (Примечание. В ту пору для советских не требовалось визы в Западный Берлин при одном условии: если вы уже в нем.)
И все-таки я не верил! Не верил, когда мы заезжали по дороге за неким скрипачом, не верил, когда ждали у советского посольства пропуска для беспрепятственного проникновения сквозь Стену и обратно, не верил, и когда проникли и катили по Берлину уже Западному, решительно отличавшемуся цветом кожи от Берлина Восточного. Но вот меня довезли до гостиницы «Савой», и сопровождающий испарился. В номере меня ждал букет орхидей и стопка только что отпечатанного романа… Целый час я наслаждался, отворяя дверцы ванной и мини-бара, освобождаясь от соплей и слез, пока не позвонили из ресепшн, что меня ждут. С новыми опасениями спустился я вниз…
Нет, это был не тот. Этот был выше, моложе, небритей, не при галстуке, распущенней… оказалось, свободней! Он без слов взял меня за руку, перевел через улицу… И вот мы в Парис-баре, и я вдыхаю в себя райское пиво. Это был Натан Федоровский, я, оказывается, дружил когда-то с его дядей в Ленинграде.
За последовавшие годы я прожил в общей сложности в Берлине года три. Видел, как пала Стена, на моих глазах он становился одним городом. За вычетом Москво-Питера ни в одном месте на Земле я так подолгу не живал. Города эти вокруг меня – как слои на луковице: чем глубже слой, тем он моложе. Наружный – золотой, но сухой, распадающийся, ломкий; внутренний – сочный, живой, молодой.
Я расту и старею, как город, – кольцами и слоями; город тоже подобен луковице. Так Петербург вырос вокруг Петропавловской крепости и оказался окружен Ленинградом. Так Москва выросла вокруг Кремля, окружив себя Бульварным, затем Садовым кольцами, строя и никак не достроя Третье кольцо, зато замкнув себя Кольцевой дорогой. Так Берлин до сих пор содержит для меня внутри себя кольцевой шрам Стены.
Города – как люди. Только города молодеют снаружи, старея в сердцевине, а люди нет. Города переживают людей, потому что те в них живут.
Москва и Берлин – города столь индивидуальные, столь несхожие. Что же их так странно объединяет? Невидимо роднит?
Оба мегаполисы… видал я и другие… оба столицы… мало ли столиц?
В каждой стране это есть. Оба в центре страны, в ее середине? И это не редкость. А вот что странно и знаменательно в их положении: находясь в центре страны, оба города пограничны в нашем сознании: на запад от Москвы будет Европа, а на восток – Азия; по Берлину же пройдет невидимая граница Западной Европы и Восточной. Оба эти города двуглавы, как их орлы, оба пульсируют между Западом и Востоком, как сердца, растворяя и примиряя в себе эту границу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.