Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
«Ты один мне поддержка и опора…»
Словарь эпитетов русского литературного языка (М.: Наука, 1979)
ТРУДНО ЗАПОДОЗРИТЬ составителей в чем-либо, кроме добросовестности. Не знаю, какие у них были методы подсчета употребимости тех или иных слов. Безусловно, какие-то были. По возможности точные. Научные. В длинном столбце эпитетов изредка попадаются в скобочках примечания типа (поэт.) – поэтический, (шутл.) – шутливый или (устар.) – устаревший. Так вот – устар…
Из 28 эпитетов к слову ДОМ «устар.» – три: отчий, добропорядочный и честный. Причем добропорядочный дом даже больше, чем «устар.» – он «устар. и шутл.».
Из нескольких сот эпитетов к слову РАБОТА устар. – два: духовная и изрядная.
Из 58 эпитетов к слову МЕСТО устар. – одно лишь «живое».
Из 75 к слову СМЫСЛ устар. только – существенный.
Что за слово, однако, УСТАР. – и устал, и умер!
Устар. «горе отчаянное», и «лето плодоносное» – устар.
Устар. «деньги трудные», и «страх Божий» – устар.
Устар. «опыт фамильный», и «лоб возвышенный» – устар.
Устар. «ум хладный», но и «ум мятежный» – устар.
Устар. «мысль прекраснодушная», но и «мысль храбрая» – устар.
Устар. «надежда вольнолюбивая», но и «надежда конечная» – устар.
РАДОСТЬ устарела и быстротечная, и забывчивая, и легкокрылая, и лучезарная, и лучистая, и нищенская, и святая.
Зато ПЫТКА не устарела и устаревшая: ни дьявольская, ни зверская, ни изуверская, ни инквизиторская, ни лютая, ни средневековая, ни чудовищная.
Может, потому, что устарело само слово ПЫТКА?.. Так, к слову СОВЕСТЬ вы не найдете ни одного эпитета, потому что слова этого нет в словаре вообще.
Устар. МИР – благодатный, благодетельный, благополучный, блаженный.
Устар. МИР – неправедный и святой.
Словарь открывается «авторитетом безграничным» и завершается «яростью удушливой и четкой».
Некролог – 1982РАДИО СКАЗАЛО голосом друга… как тут выговоришь «бывшего»? Или – прежнего, тамошнего, убывшего?.. Как назвать теперь друга, с которым вы никогда не ссорились и оба, слава Богу, не умерли, а его – нет? Между тем на второй день разлуки вы поймаете себя на том, что говорите о нем в прошедшем времени, как об умершем, одновременно будучи уверены, что он жив и здоров, и желая ему того же в будущем. Вы говорите в прошедшем: «он был такой остроумный», будто он никогда больше не пошутит, или: «он был такой честный», будто он с тех пор… и уже не ловите себя на слове, даже произнося «он был такой живой человек». Вот пропасть невстречи между «завтра» и «когда-нибудь», равная «никогда». А что более, чем «никогда», равно смерти? Трепетно-уклончивые формулы «там», «тогда», «по ту сторону», «в ином мире» – слились в нашем сегодняшнем простодушии, одинаково означая и западный мир, и загробный. «Неужели умер? – Нет, уехал». «Неужели уехал? – Нет, умер». «Как же я не знал! Когда?..» – воскликнете вы в обоих случаях. «Улететь» стало иметь новый корень – «Лета». Но если для нас стало так, то как мы – для них?
Радио сказало голосом друга, и я вздрогнул (тем же голосом, того же друга, но из «того» мира…). Радио сказало загробным голосом друга… Радио сказало по «Загробному Голосу» (на волне 25, 31 и т. д. метров)… Радио сказало, что…
Мне стало так обидно, что оно сказало! Что он сказал… Он-оно сказали, что никого уже «там» не осталось в литературе, что все уже «здесь». Причем «там» – он имел в виду именно нас, оставшихся дома. Где «там», где «здесь»? И не то мне стало обидно, что сам я оказался за их бортом, а не они за моим, оказался среди тех, кто не в счет, кого и нет, что не попал в очередной список или выпал из очередной обоймы. Обидно мне стало не за себя, а «за нас» – именно тем, чаще прокламируемым, чем встречающимся, патриотическим чувством коллектива.
«Как же это НАС нет? а вот МЫ!..» – стал я ему в запальчивости перечислять себя, загибая пальцы и не словив себя на том, что совершенно воспринял его логику, меньше всего несогласия выразил в подобном протесте… Пальцев хватило. Нас действительно осталось мало. И все-таки не все же уехали! Не все! Не уехало нас много больше, чем осталось здесь…
Нет, не чувство оставленной родины, не их ностальгию прибавил я в тот миг к поредевшему самому себе, представляя русскую литературу…
Именно сейчас мне позвонили и сказали, что нет больше Юры Казакова. Уехать он не мог – это почему-то ясно. Значит, он умер. А я и не знал!.. Звонок был после похорон. Я уже опоздал. На похоронах, сказал мне незагробный голос все еще здешнего друга, было очень мало народу. Десятка два человек… было бы больше на меня одного… Не может быть! Ведь не каждый день хоронят классика… Хоронили первого прозаика пятидесятых! И в том и в другом смысле – первого! Неужто его сокровенных читателей осталось так же мало, как нас? Его – забыли. Выходит, забыли. Вот вам убогий тест: никто не пришел. Его смерть не стала, так сказать, общественным событием. Но она – была и есть общественное событие! Еще неведомого нам масштаба, но достаточно необратимого смысла. Пускай он молчал и десять, и пятнадцать лет – но он БЫЛ! Молчал он ЗДЕСЬ. Он ни в чем не уронил и ничем не унизил им же впервые достигнутый уровень зарождавшейся было прозы. Молчащий писатель – тоже писатель. Он не врет. Тем более писатель, если он молчит ЗДЕСЬ и У НАС, в нашем разреженном бору. Здесь он замолчал, здесь он молчал и здесь он смолчался. Юрий Казаков скончался не просто порядочным и честным человеком, Юрий Казаков никогда не «умирал как писатель» – он умер писателем.
Когда две с половиной тысячи лет назад мудреца Анахарсиса спросили, кого больше – живых или мертвых, он переспросил: «А кем считать плывущих?» (Наверно, сказалась его водобоязнь – почти половина дошедших до нас его высказываний содержит эту корабельно-смертельную тему – достойно увенчанную тем, что это именно он изобрел якорь…)
Так кого же больше, живых или мертвых?.. Вообще-то мы, через две с половиной, уже знаем, кого больше. Ну а если не так тотально, чтобы хоть несколько облегчить задачи, поставленные перед нами Федоровым, так сказать, – «сегодня» кого больше?
Сколько уехало и сколько ушло? сколько уехало и сколько осталось? сколько умерло и сколько выжило?.. Мартиролог 70-х не менее впечатляющ, чем тот список, что был голосом друга провозглашен по «Загробному Голосу» в качестве «всей» уехавшей русской литературы… И то и другое случилось за одно десятилетие!
Высылка Бродского и Солженицына ничем не может быть уравновешена. Но именно тогда не стало и Твардовского, не стало Рубцова, Вампилова и Шукшина – трех бесспорных надежд русской литературы. С отъезда Максимова писательская убыль стала приобретать почти систему: один отъезд – одна смерть. И попробуйте сказать, что они неравнозначны… Можно выстроить два жутких столбика бок о бок: уехали – умерли, уточняя даты и взвешивая репутации. Не хочется этого бухгалтерского столбика… Но разве не равновелики могут оказаться Некрасов и Домбровский, Гинзбург и Копелев, Коржавин и Глазков, Шпаликов и Горенштейн, Аксенов и Трифонов, Войнович и Казаков?.. Лишь Высоцкий и Галич – оба мертвы. Ах, я перечислил не всех? Добавьте или вычеркните. Но уже сами.
Да и как построишь настоящих писателей в детсадовские пары?
Умер Бахтин (дальше Саранска не выезжавший). Умер Набоков (ближе Швейцарии не возвращавшийся). Умерла Надежда Мандельштам.
Потери за 70-е годы и впрямь могут привести к мысли, что литературы, какая была и могла быть ЗДЕСЬ, не стало. Пускай не утешает нас то небольшое количество имен, что составило русской литературе XIX века славу более чем мировую. Ибо если и останется от всех нас в последующих поколениях один человек, то это никак не означает, что остальных могло не быть. Не было бы и этого, единственного и одного. Русская литература не может состоять из одних великих писателей. И, может, это не Пушкин заслонил Баратынского или Вяземского, а они его – высветили. Не могут вымереть все хорошие, оставив в живых одного великого. И мамонт вывелся не от ущербности или неполноценности, а оттого, что не нашел стада…
Так же тихо, как Казакова, не стало в этом году Марии Петровых и Варлама Шаламова. Как они молчали!
Как считать умерших ЗДЕСЬ? Можно ли за счет доброй половины этих смертей заявлять, что ЗДЕСЬ литературы УЖЕ не осталось?
Как считать плывущих?..
Воспоминания о некрасовской анкетеС НЕКРАСОВЫМ и Чуковским я как-то одновременно не был знаком.
С Корнеем Ивановичем, пожалуй, были возможности. Но я обиделся. По глупости, надо полагать. Жалею страшно. Вот, однако, как это было.
Ноябрь 1962-го – был великий месяц надежд. Чуковскому дали Ленинскую премию (за «Мастерство Некрасова»), «Новый мир» опубликовал Солженицына. Но это еще что – у меня, месяца через три, должен был выйти «Большой шар», первая книжка!
Однако свертывались в трубочку ранние 60-е: «Один день Ивана Денисовича» оказался всего лишь одним днем (шутка тех дней…), тут же совпавшим с пресловутым «посещением выставки», повлекшим за собой… Книжица моя легла на прилавок ровно 8 марта 63-го года, как по заказу, в день открытия идеологического пленума ЦК, и явилась настоящим подарком для Обкома, устремившегося тут же искоренять «абстракционизм» на топкой ленинградской почве. Положительный прием, заранее уготованный моей книжке в конце 62-го, был прикрыт. Оставалась одна надежда, как и у всех, – один свет в окошке – «Новый мир», и слух о намерении Чуковского написать обо мне. Ему она понравилась! Это ли был не праздник… Чуковский к тому времени из автора «Мойдодыра» вырос для меня в соседа Пастернака, на даче которого работал сам Исаич… слух этот окрылял меня. В Комарове меня удостоила дружеских бесед Лидия Корнеевна, я читал потрепанную рукопись повести «Софья Петровна» – и, комсомолец призыва 1949 года, ощущал под ногою первую кочку для первого сознательного шага. Но рецензия в «Новом мире» все не появлялась, и ровно через год, с масштабностью и точностью московского цинизма, появилась заметка пресловутого Ермилова об итогах года после пленума: «в результате» его, оказалось, появилось наконец что-то свежее и новое – первые книги Шукшина и Битова… Я поспешил воспользоваться этим объявлением, чтобы двинуть вторую книгу, радуясь уклюжести врага, тут-то до меня и дошел второй слух, что Корней Иванович отказался от намерения писать обо мне в связи со статьей Ермилова. В ту пору я не придал такого уж значения, а все равно детское чувство «несправедливости» (а она всегда от тех только, от кого не ждешь) заныло во мне: чем проза-то моя виновата? разве она стала хуже? Я еще не слышал о «либеральном терроре». Теперь я могу, конечно, себе сказать (через 20 лет): книжка, конечно, не стала ни лучше, ни хуже, но ведь похвалу Ермилова я не обсуждал, а пользовался так или иначе ею…
Итак, Корней Иванович вернулся для меня в зону «Мойдодыра», где он был и останется гением, и острая его полемика с критиками «Мухи Цокотухи» (ЛГ, 68) не прошла мимо меня, и найденная на чердаке книжка еще 30-х годов издания «Тараканище» поразила меня смелостью своею уже в 60-е: «…усатому, чтоб ему провалиться, проклятому!». На том мы и сошлись. Некрасовым я не увлекался. Я «проходил» его в 1952/53 учебном году. Сами понимаете, первый певец колхозного строя… Вкус к нему отбивали сначала учителя, а потом модные последователи…
И лишь сегодня, тридцать лет спустя, довелось мне пересмотреть свой взгляд. Блок навел. А именно ответ его на анкету Чуковского 1921 года:
«Чуковский: Как вы относитесь к известному утверждению Тургенева, что в стихах Некрасова “поэзия даже и не ночевала”?
Блок: Тургенев относился к стихам, как иногда относились старые тетушки. А сам, однако, сочинил “Утро туманное”».
«Утро туманное» – Тургенева?!
Сличил Блока с Ахматовой. Ответы оказались на редкость точными и сходными, именно благодаря независимости этих ответов. Мое глубокое незнание Некрасова за пределами школьной программы поколебалось, и, благодарный вкусу двух поэтов, я прочитал превосходные стихи «Еду ли ночью по улице темной…», «Угомонись, моя муза задорная…» (у Блока «Умолкни, Муза…», которого я не нашел), «Рыцарь на час», «Внимая ужасам войны…» (стихотворение, указанное обоими поэтами), «Влас», «Орина, мать солдатская». Оставляя сейчас в стороне первые и неизбежные размышления о том, почему эти стихи были выделены этими поэтами, размышления очевидные, поверхностные, обращусь к изданию Некрасова, которым я пользовался в своем исследовании. Это было то издание, которое оказалось. А оказалось оно в примечательной абхазской деревне Тамыш, в библиотеке моего друга Даура Зантариа: «Сочинения в трех томах» (Москва, 1953), составление, редакция текста и комментарии Корнея Чуковского. Почему через тридцать лет, почему в абхазской деревне, почему по этому изданию?.. Долго живу. Итак:
«Еду ли ночью по улице темной…» – первое стихотворение Некрасова, изображавшее, как в капиталистическом обществе нужда и голод толкали женщину на путь порока (т. 1, с. 407).
«Рыцарь на час» – нет никаких оснований полностью отождествлять героя этой поэмы с личностью Некрасова (т. 1, с. 431).
Я не думал, что молодость шумная,
Что надменная сила пройдет —
И влекла меня жажда безумная,
Жажда жизни – вперед и вперед!
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал – и вовсе упал!..
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще доказать,
Что в нем сердце неробкое билося,
Что умел он любить…
«Рыцарь на час», 1860
И далее до конца, да и все стихотворение, без изъятий; как понятно, что оно нравилось Блоку! Корней Иванович: «Нет никаких оснований полностью отождествлять героя этой поэмы с личностью Некрасова.
Тоска Некрасова по революционному подвигу сказалась в этом стихотворении с огромной лирической силой».
Произносит же слово «лирической»…
Некрасов был экологической нишей Чуковского долгие и тяжелые годы (как и Герцен был культурной нишей многих – Л. К. Чуковская, Л. Я. Гинзбург: для начальства и Некрасов, и Герцен были «прогрессивные»), но ведь это именно он, выходит, занимаясь благородным делом издания великого поэта, лично у меня отбивал навек к нему охоту. И кабы не мой ничего не смыслящий в литературе дядька ни тянул иногда своим тенорком: «Средь пустынных сторон затерялося…», то не мог бы я теперь назвать ни одного стихотворения Некрасова, задай мне кто-нибудь подобную анкету… Да, впрочем, я и не знал, что слова-то песни – некрасовские, а не народные (песня в те годы иначе как дядей моим и не исполнялась ввиду повышенной ее конфликтности и явной асоциальности).
Мучат бесы их проворные,
Жалит ведьма-егоза.
Эфиопы – видом черные
И как углие глаза,
Крокодилы, змии, скорпии
Припекают, режут, жгут…
Воют грешники в прискорбии,
Цепи ржавые грызут.
Гром глушит их вечным грохотом,
Удушает лютый смрад,
И кружит над ними с хохотом
Черный тигр-шестокрылат.
Те на длинный шест нанизаны,
Те горячий лижут пол…
Там, на хартиях написаны,
Влас грехи свои прочел.
Влас увидел тьму кромешную
И последний дал обет…
Внял Господь – и душу грешную
Воротил на вольный свет.
«“Влас” – одно из первых произведений русской поэзии, в котором обличается деревенский кулак. Видения Власа во время его болезни (бесы, ведьмы, крокодилы и т. д.) заимствованы Некрасовым из лубочных картин, изображавших ад».
И после смерти возводится преграда между лириком и лирикой! Чтобы, не дай бог, мы не поверили поэту, не поверили, что перед нами исповедь его души, а то вдруг поверим и в ее существование… Так, спустя тридцать лет, ответил Чуковский на собственную же анкету, упуская, что отвечает он на нее Блоку и Ахматовой (и многим другим, ответов которых я не знаю: Белому, Сологубу, Маяковскому, Вяч. Иванову и др.). И мне – спустя еще тридцать.
Но «не судите, да не судимы будете» – вторая половина присловья имеет отношение к году издания: 1953. Второй том подписан к печати 22/VII, третий – 19/VIII, а первый – почему-то 1/IX (пожалуй, вносились в статью исправления в связи с изменившейся исторической обстановкой). Надо полагать, основная работа над трехтомником была проведена до 5/III того же года… И все же – упаси нас заподозрить лирика в упадочном настроении только в связи с дореволюционными и внешними обстоятельствами… Лишим лирика единственного его права – на трагедию! Живи Блок до 1953 года (ему было бы всего 73 года – возраст, в котором Корней Иванович всех поражал своей молодостью и ясностью мысли), что бы он ответил?
Рассказывают также, что Корней Иванович говаривал: «В России писатель должен жить долго. Когда мне исполнилось 60 лет, меня не поздравили даже дети. Когда мне исполнилось 70, меня поздравила вся страна. Когда мне исполнилось 80, меня поздравил весь мир».
Конечно, редкое здоровье, удивительное присутствие духа… Не каждый от природы наделяется таким. Но пусть не как Чуковский, а хотя бы как правители наши – Сталин, Хрущев, Брежнев, живи наши поэты лет до 75, то…
Чехов немногим бы не дожил до 1937-го (ему так и так его бы не пережить).
Сердце Блока остановилось бы в грозном 1942-м, не выдержав очередной всенародной битвы, и это было бы символично.
Реабилитированные Цветаева, Мандельштам, Маяковский, Есенин запросто попадались бы мне навстречу на дорожках Тарусы или Переделкина…
Не исключено даже, что я был бы знаком с Зощенко, Платоновым или Заболоцким. Как бы я, несчастный, старался им понравиться! Как плохо бы это у меня выходило…
Ничего, казалось бы, невозможного – все они были крепкие, красивые люди… Но – невозможно. Не может быть, потому что не может быть никогда.
Рассказывают также, что сердце у Корнея Ивановича (как показало вскрытие) и прочие внутренние органы были замечательные, их хватило бы еще на несколько десятков лет, и кабы не типичное для Кремлевки «вредительство», обычная простуда, прихваченная им в ее коридорах, то жить бы ему по крайней мере до 100 лет.
«Ну, мертвая!» – крикнул малюточка басом,
Рванул под уздцы и быстрей зашагал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На эту картину так солнце светило,
Ребенок был так упоительно мал,
Как будто все это картонное было,
Как будто я в детский театр попал.
Но мальчик как мальчик – живой, настоящий,
И сани, и дровни, и пегонький конь,
И снег, до окошек деревни лежащий,
И яркого солнца холодный огонь —
Все, все – настоящее, русское было…
Кто сочинил это продолжение? И сейчас ума не приложу. Какие бы они ни были, лишь в этих нехрестоматийных строчках отогрелся в нашу эпоху Некрасов.
И я бы мог дожить до XXI века, пусть и не в столь славном качестве и менее по заслугам. Что каких-то 63 года, по Чуковскому!.. Но вот одно меня смущает: как мы все будем ставить двойку впереди? Что это за года такие пойдут, похожие не на года (тысячу лет мы ставили впереди лишь единицу…), а на марку «жигулей»: 2001, 2002, 2003…
«В России писатель должен жить долго…» Боюсь, эта фраза может стать столь же расхожей и удобной, как и «рукописи не горят».
И горят, и недолго.
И не должен.
1983, Тамыш
Вариант– Как он мог написать такое? Ведь он же еврей!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Я хотел бы поговорить с вами…
– О чем?
– О жизни и смерти.
Короткие гудки…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись…
Пастернак – это петрушка.
Сельдерей – еврей.
Навстречу – «вон бежит собака».
«Много собак и собака».
Переделкинская слякоть. Капля на носу. Промокшие ботинки, носками внутрь, будто перепутал их с утра. Будто бес.
Бес – такой: либеральный, порядочный, честный.
Некрасивые люди. Демократия.
«Быть знаменитым некрасиво…»
Рассказывает мне, будто сам видел черновик:
«Не надо покидать Россию…»
Рифма, во всяком случае, лучше, чем «архива».
Поступил смелее, чем написал.
Вариант!
Переделкино, 1965 – 23. 11.96, Принстон
ВПЗРЯ и разбитое зеркало.
С. Есенин
Мысли! Кто вы?
Он так не хотел умирать! Все и вся пере<…>б.
Он, сказавший всему миру, что смерти нет.
Но – не Он!
Всего лишь Иван Ильич.
ЗСБМ. Зависть Самая Большая в Мире… К Христу.
Ревность к Отцу.
А Папа так хорошо относился… Какие выдавал Рассветы! Какие тела…
«Что это?! что это?!» – спрашивал он.
Горы.
Обнимешь свечку – засветишь тело – и снова!
Марьяша…
Ни мамы, ни папы.
Рубил череп, как капусту. Сабля тупилась.
Лишь кровь текла, как чернила.
Гордился Хаджи-Муратом, а не жалел.
Великая сила Зависти гнала вперед Энергию заблуждения.
Чувство, которого уже нет.
Иван Ильич все это лучше понимал, чем автор.
Автор… слово противное, как Шакеспеаре.
Зеленую палочку закопал.
Там его и зарыли.
9 августа 1996 года. Туман. Ясная Поляна. Череда неопохмелившихся паломников числом 168.
Пушкин, Толстой, Чехов… Как хорошо!
Русские и французские солдаты стоят друг напротив друга и ржут, что говорят не по-нашему.
Холстомер. И вдруг из тумана вышла лошадь, в белой рубахе, как Лев Толстой…
…И вздрогнул я. А было поздно.
В любой траве таился страх…
Идет босой, в белой рубахе, и косит.
Как Левин.
А сам – Смерти боится.
«Господи! За что не даешь мне веры?!»
Он так восхитительно жаден!
Неуклюжая, плоскостопая княжна Марья, которую он дефлорирует в каждой строчке, дарит брату, князю Андрею, благословляя на войну, простенький серебряный крестик. Мародер же француз сдирает у него с шеи, с умирающего на поле брани, тот же крестик, уже золотой!
Смерть Толстого потрясла Россию едва ли не с тою же силой, с какой он ее боялся.
Больше, чем анафема.
Будто русские боялись его смерти, как своей собственной. Зеркало. Зеркальце. Зазеркалье.
Единственный достоверный мемуар о Толстом, слышанный мною самолично от одной старушки, которой было в ту пору пять лет, что, узнав о смерти Толстого, она боялась ходить в туалет.
Экакий человечище!
Позор! Аллилуйя!
Рукопожатие Куприна. Воспоминание Рубцова.
Я – сто девятый в очереди.
Зато меня читают не все, а – по одному.
Я не знаю.
Я не знаю, чего от меня хотят.
«И неправдой искривлен мой рот».
Лето 1959, Кировск – 23 ноября 1996, Принстон
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.