Электронная библиотека » Андрей Битов » » онлайн чтение - страница 21


  • Текст добавлен: 6 мая 2014, 03:38


Автор книги: Андрей Битов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Одноклассники
Текст как поведение
Воспоминание о Мандельштаме[31]31
  Предисловие к сбонику прозы О. Мандельштама.


[Закрыть]

Власть отвратительна,

как руки брадобрея…

О. М.

1–3

ЕСТЬ ТРИ ЭПОХИ у воспоминаний…

И три грамматических времени. Но – четыре времени года. Глаза – два. Рот – один. Один язык. Бог един. Век – это единица. Человек – век. Рифма бедная, но единственная. Десятками измеряются яйца на рынке, сотнями – года в истории. Человеческий век не равен историческому. Особенно если история укорачивает его на поколение.

«И внуки нас похоронят…» До трех не дадут досчитать!

 
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
 

Блудный сын тоже один. Как отец.

Написав «1 января 1924 года», по-видимому, именно 1 января, Осип Мандельштам ходил к гробу Ленина 23 января (прибой у гроба) и после этого еще работал над стихотворением.

Его воспоминание (оно же прощание) об эпохе родилось раньше, чем она ушла. Начинались «разборки» с другим отцом.

Все, что написал Мандельштам в прозе, – воспоминания (даже его статьи о литературе). С одним принципиальным отличием: мемуары его пишутся не потом, а сейчас, со скоростью и внезапностью лирики. Если он пишет о детстве, о Тенишевском училище («Шум времени»), то есть об очевидном прошлом, отрубленном революцией от непрерывного времени, то пишет он сейчас, и время написания важнее времени воспоминания. И когда время воспоминания приближается, становится смутным («Египетская марка», «Феодосия»), и когда время впечатления и время повествования совпадают, как в «Путешествии в Армению» или «Четвертой прозе»… все это – сейчас.

Это сейчас-счастье происходит с читателем и сегодня.

Потому что настоящий текст важнее памяти: память уточняется текстом, текст всегда важнее события, именно он и есть событие. Он – настоящее и он настоящий. Как «Медный всадник» или «Двенадцать».

Непреложный закон лирики.

Лирика лирикой, но Мандельштам пишет прозу именно прозой, совершенно не путая этих стихий, лишь обогащаясь их принципиальным различием как в поэзии, так и в прозе. Это трудно доказать, но легко почувствовать:


Золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, мы совсем не скучаем, – и через плечо поглядела…

Я сказал:

Виноград, как старинная битва, живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке. (1921)

Век. Известковый слой в крови больного сына твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, и некуда бежать от века-властелина… Снег пахнет яблоком, как встарь… И известковый слой в крови больного сына растает, и блаженный брызнет смех… Но пишущих машин простая сонатина – лишь тень сонат могучих тех. (1924)

 
Ночью на Ильинке,
Когда ГУМы и тресты спят
И разговаривают на родном китайском языке,
Ночью по Ильинке
Ходят анекдоты.
Ходят Ленин с Троцким в обнимку,
Как ни в чем не бывало.
У одного ведрышко и константинопольская удочка
в руке.
Ходят два еврея, неразлучные двое —
Один вопрошающий, другой отвечающий,
И один все спрашивает и спрашивает,
А другой все крутит, все крутит,
И никак им не разойтись.
 
1930

Где поэзия? Где проза? Где граница?

Жизнь – поэзия – проза… вот три времени!

Я человек и народный: при Сталине я не знал ничего, кроме одного стихотворения, неизвестному мне лицу принадлежавшего; при Хрущеве я узнал все про то, чего не знал при Сталине; после советской власти (вот совпадение!) я попытался расплатиться с О. М. за все это, вернуть долг. Все это вместе – мое настоящее, то есть воспоминание.

4

В армии повели к зубному. Зубного не было. Усадив на лавку у дверей кабинета, старшина сказал: «Отдыхайте». И отошел по своим делам.

Не ждите, а отдыхайте.

И вот ни зубного, ни сопровождающего… С тех пор эта унылая стена и дверь на фоне зубной боли символизируют для меня понятие «отдых».

31 декабря 2000 года кончился, а 1 января 2001 года начался… Ничего не произошло.

Сменилась эпоха описания. Вы еще не прошлое, но уже не будущее.

Вы – настоящее.

Отдыхайте.


Тем не менее переход оказался ознаменован:

26 декабря 2000 года исполнилось 175 лет восстанию декабристов.

27 декабря – 62 года со дня смерти Осипа Мандельштама. 30 декабря – 20 лет со дня смерти Надежды Яковлевны Мандельштам.

5 января 2001 года – 50 лет со дня смерти Андрея Платонова.

15 января – 110 лет Осипу Мандельштаму.

16 января, отслужив все эти мессы, на ровном месте, в трезвом виде, среди бела дня я упал и сломал себе ребро… Вот я и в XXI веке!

Лежу под сугробом, отдыхаю… Кто время целовал в измученное темя, с сыновней нежностью потом он будет вспоминать, как спать ложилось время в сугроб пшеничный за окном…

Тот век окончательно кончился, этот – не начался.

28 января исполнилось 5 лет со дня смерти Иосифа… Помню, встретились мы с ним в 1971 году случайно на Невском. Погодка была… бабье лето…

Болтали о разнице поэзии и прозы. Кто из великих поэтов насколько ее понимал… На Пушкине сошлись, на Пастернаке разошлись. А вот что он сказал о Мандельштаме, не помню.

5 февраля с. г. в поезде Петербург – Москва снится мне сон. Будто я в некоем сером городе, но знаю, что это Воронеж; будто я в нем впервые, но знаю дорогу. Город спит. Я ложусь на одеяло около почтамта и начинаю ждать открытия.

Все пути ведут в Воронеж… Встречались ли Мандельштамы с Платоновыми?.. Перелистываю записную книжку в поисках воронежских телефонов: были же! Одна знакомая – у нее еще сын в Китае – перебралась сюда… Хао-хао… Халды-балды… У тебя телефонов моих номера…

5

Как только сажусь писать о Мандельштаме, у меня выгорает компьютер. Что в Москве, что в Питере. Каждый раз удается лишь заголовок. В Москве был «Выпрямительный вздох», в Питере – «Проза Музы, или Муза прозы». На какую-то не ту клавишу нажимаю…

От руки теперь что напишешь?.. Не стихи же!

Мандельштам, чеши собак! Я уже в Берлине. Здесь компьютер работает.

Здесь у меня на бумажке для табака, как на городском гербе Армавира, написано: Einer neuen Wahrheit ist nichts schadlicher als em alter Irrtum. Johann Wolfgang von Goethe, — не иначе как собака лает, ветер носит.

Перевод оказывается дословным: с языка Горнфельда на язык де Костера.

Мандельштам был смешлив и обидчив. Как ребенок. Палец покажи – уже хохочет, пальцем покажи – уже обидится. В «Четвертой прозе» он рассмеялся над своей обидой. Это и есть радость. Как свобода.

6

Мой отец до конца жизни брился бритвой «Жиллет». Берег и холил станок как личное оружие – продувал ствол, правил лезвие о ладонь. До сих пор в ушах этот шаркающий звук – ладонь суха и тепла, и кто-то дует в бутылку (не очень жалобно). Чехова и отца я люблю ровно и одинаково.

Мандельштама люблю отдельно.

Пластиночка бритвы «Жиллет» с чуть зазубренным косеньким краем… не то визитная карточка марсианина, не то записка от корректного черта с просверленной дырочкой в середине… — Я перепечатывал этот текст с рассыпающейся рукописи, выданной мне на ночь под клятвенные заверения, и смеялся в голос. Радовался. Впервые радовался свободе.

(Было пето 1963 года, дача в Токсово, пишущая машинка Adler… Первая публикация «Четвертой прозы» произошла по-чешски с моей машинописи. Надеюсь, что в перевод вкрались мои опечатки.)

7

Почему, однако, четвертая? Гениальный писатель всегда себе что-нибудь да присвоит: Набоков – бабочку, Платонов – паровоз. Мандельштам присвоил себе числительное – заслуга несравненная! Каббалистическая.

Возможно, проще: в «Египетской марке» – три прозы. 1928 год: выход этой (последней) книги прозы О. М. и газетная дуэль с Горнфельдом, закончившаяся выстрелом в воздух «Четвертой прозой», предстали перед мысленным взором О. М. под одной обложкой, что могло и рассмешить его обиду: Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух.

Настоящий выстрел и настоящий воздух.

8

А вдруг не только поэтому? Люблю появление ткани, когда после двух или трех, а то – четырех задыханий придет выпрямительный вздох.

Опять – четыре. Впрочем, и строчек – четыре.

Поэту даруется дар, читателю – поэт. Как странно, как индивидуально поэт приходит к читателю! Вот мой частный (он же личный) пример.

1. Я краду книгу.

У моего дядьки – библиотека. Она не сожжена в блокаду. Он поощряет мою тягу к чтению. Сталин еще жив. Запрещенных книг у него нет, но неразрешенных – три шкафа. Стройные собрания сочинений: Мопассана и Мережковского, Блока и Джека Лондона. Я предпочитаю Джека: Смок Беллью – мой герой. Но есть и несколько случайных книг: так, мусор, декадентщина… «Весенний салон поэтов» (1918). Футуристическая обложка. 100 поэтов по алфавиту, от Адалис до Эренбурга. Маяковский, Есенин, Блок – Брюсов да еще блудница Ахматова… остальных даже не слышал: кто это – Цветаева, Ходасевич, Пастернак, Гумилев… Ивановы – братья? Кто мне сразу понравился, так это Ропшин (Савинков). И вдруг…

…«Господи!» – сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди… Впереди густой туман клубится, и пустая клетка позади.

Евангелия в библиотеке у дядьки не было. Это была, пожалуй, запрещенная книга. И стихотворение Мандельштама стало моей первой молитвой.

Камень, отваленный от груди, – первый выпрямительный вздох.

2. Я дарю книгу.

…Одиссей возвратился, пространством и временем полный, — мой второй выпрямительный вздох: после «Tristia» мне уже не удалось почувствовать поэзию глубже. Я благополучно сбежал из Заполярья, из стройбата. Я был так влюблен, что подарил именно эту книгу… До сих пор жалею.

3. У меня крадут книгу.

В 1961 году я стал счастливым обладателем всех четырех номеров «Русского современника», лучшего толстого журнала всех времен.

Он открывался стихотворением О. М. «1 января 1924 года». То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш – и щучью косточку найдешь… Не пойму, чем так возмущали эти строчки Георгия Иванова – меня они привели в восторг, оголосовали. Слово гласность еще не существовало, но для меня произошло: третий выпрямительный… (Любопытно, что журнал этот пропал у меня в связи с гласностью: я предложил его как образчик для перестройки «Нового мира». Мне его не вернули.)

4. Мне дарят книгу.

Лето 1963 года, Таруса. Меня представили Надежде Яковлевне. Из ее рук я получил рукопись многострадального сборника О. М. Болтая ногами в речке, листаю «Воронежские тетради». После этого я готов от руки переписывать его тексты. «Четвертая проза» – четвертый выпрямительный. Вот мои четыре вдоха – по числу задыханий.

9

Не один я такой.

Мандельштама – любят. Не всенародной любовью, а – каждый.

Георгий Иванов обожает «Камень», беспокоится за судьбу поэта в «Tristia», находит беспредметным «1 января 1924 года» и лубочной «Армению».

Цветаева: «откуда такая нежность» – и «рву в клочки подлую книгу М-ма “Шум времени”».

Племя мандельштамоведов без наганов любит поэта робея, наконец, страшась такого вида собственности, как поэт.

Из стихов, посвященных ему после смерти, есть замечательные, по крайней мере два: Арсения Тарковского и Беллы Ахмадулиной. Белла в раю кормит О. М. огромным пирожным и плачет (а в стихах это вообще удивительно!).

В 1997 году во Владивостоке во дворе скульптора Валерия Ненаживина я столкнулся с самой невероятной историей такой любви.

Воспитанный на ненависти к монументальной пропаганде, я еще ни разу не любил памятника конкретному человеку, даже писателю, с трудом смиряясь лишь с андреевским Гоголем, да с Опекушиным (опека над Пушкиным), да с дедушкой Крыловым (по подсказке того же Мандельштама) в Летнем саду.

Здесь, в тесном дворике, в толпе пограничников и горнистов, я видел подлинного Мандельштама! Предсмертный, он вытянулся к квадратику неба, гордо, по-птичьи задрав свою птичью голову, поднеся задыхающуюся руку к замолкающему горлу. То самое пальто, те самые чуни… Он успевает сказать нам свое «прости». Невыносимо!

Памятник был поставлен у себя и для себя.

Скульптор не совершил античной ошибки Пигмалиона: он любил человека, а не статую. Ненаживин! – бывают же фамилии.

Историю создания он излагает так.

Конечно, он знал, что в его родном городе погиб поэт, но не больше. Однажды, в тексте современного автора, набрел на цитату. Строчка потрясла его. Он достал книгу Мандельштама и погрузился в нее. Он прочитал всего Мандельштама и все о Мандельштаме. Он почувствовал и пластику, и массу всех его слов. Он вылепил Мандельштама из этого материала, а не из глины.

10

Общепринято полагать, что прозой писать легче, чем стихами.

Может быть, потому, что в прозе нет рифм? Ритм в прозе есть.

Может, потому, что в прозе можно употребить много больше слов, чем в стихах?

Попробуйте, однако, употребить много слов, чтобы все были одним текстом!

Однако Муза Поэзии есть, а Музы Прозы нет.

Поэтому проза за поэтами признается, а стихи за прозаиками – нет. Разве что Набоков предпочтет стихи Бунина его парчовой прозе, вряд ли надеясь, что кто-нибудь совершит то же самое в отношении его самого. Замечательная тема в непогоду для ленинградского литературного чаепития. Тут нам Блок протягивает руку…

Он, кстати, замечательно прозой писал, в «Двенадцати» совершив этот переход через Перекоп, там и погибнув. О Тайне Поэзии знают хотя бы, что она есть. О Тайне Прозы не хочется думать.

Переход прозаика из прозы в поэзию – вид слабоумия.

Переход поэта из поэзии в прозу – вид безумия.

За одним исключением: когда они знают разницу. Разницу изведали в Золотой век Пушкин с Лермонтовым. Вот кто не путал Музу с Музой!

Написали «Пиковую даму» и «Тамань»; устав от напряжения начатого стихотворения, дописывали его прозой. Пора, мой друг, пора!

Мандельштам жужжал, когда писал стихи, пропуская свои царственные эпитеты, чтобы на досуге подыскать их поточнее. Не знаю, как он писал прозу… думаю, что посмеиваясь. Он ведал разницу и наслаждался ею.

Запечатлеть переход из стихии в стихию… возможно, именно здесь – непревзойденность «Медного всадника», жертва «Двенадцати» и некоторая пропущенность исследователями «1 января 1924 года».

Однако именно это стихотворение осталось в грамзаписи, запомнило его жужжание.

«Двенадцать» – это «Медный всадник» Блока, «1 января 1924 года» – это «Двенадцать» Мандельштама.

Это – дерзость. Это не прощается. Это приговор.

11

Переход из поэзии в прозу – вид безумия. Не знаешь, как тут быть. Как поступить. Слияние слова с поступком. Поведение.

Поведение поэту свойственно: личность выдавливается режимом поэзии на поверхность кожи. Дано мне тело – что мне делать с ним, таким единым и таким моим?

Поэтическое я сменяется поведенческим я, прозаически панибратствующим со стихотворным.

Смотрите, как на мне топорщится пиджак… Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!.. Прыжок – и я в уме…

 
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток, —
 

напишет бывший автор «Tristia», провожая прощальным взглядом свою поэтику.

12

У Мандельштама граница поэзии и прозы не наблюдается, как у русалки переход в хвост, как у кентавра переход в лошадь, как и у прочих монстров культуры… Говорили, что в обличье У поэта нечто птичье И египетское есть… Гнутым словом забавлялся, Птичьим клювом улыбался…

Однако «1 января 1924 года» ведет в прозу так же, как «Четвертая проза» – в «Воронежские тетради».

Я должен жить, дыша и большевея…

Подсознание вводит в строку вошь.

Цитируя современность: хотел как лучше, а получилось как всегда.

Не получится.

Поиски общей жизни не равны общему делу.

Искренность усилий не равна энергии заблуждения.

Современники – сокамерники. Гений помещен в одиночку.

13

На границе прозы и поэзии расположено поведение. Если человек не в силах ничего создать, он может подать пример. В лучшие времена – стрелялись на дуэли, в худшие – сами стрелялись и вешались.

«На безмолвие стен человек отвечает безмолвием».

Смелость человека – на месте поэтической смелости.

Рвать расстрельные списки у Блюмкина, бить Алексея Толстого палкой по голове. После этого можно и по начальству побегать.

14

Никогда я по начальству не бегал. Николая Ивановича у меня не было.

А тут побежал. Даже с азартом.

Владивосток отстоит от Москвы не только на много тысяч километров и часов разницы, но и в истории. Тут советская власть на пять лет позже и на столько же лет прочнее: где у нас уже разрушилась – там еще разрушается, где у нас уже с транспарантами не ходят – здесь еще собираются: одни за мэра, другие против губернатора.

Меня не за того приняли: то ли за ревизора, то ли за Хлестакова. То есть приняли – и тот и другой.

Один подарил мне свою фотографию, другой почему-то – мою.

Главное, что оба согласились, что памятник надо установить в будущем году в связи с шестидесятилетием гибели поэта.

15

Год, однако, шли переговоры, и будто я все это время продолжал сидеть в приемной у губернатора в очереди из врачей и казаков. Они были передо мной. Наконец секретарша (совершенная белочка, маленький грызунок – попробуй скажи лучше!) ввела меня под портрет Муравьева-Амурского, пред очи Самого, вручившего мне мой собственный портрет в рамочке.

– А кто такой Мандельштам?

– Величайший русский поэт нашего века.

– Русский?

– Поэты нерусскими не бывают.

– С сегодняшнего дня читаю только его.

Это документально. Через год мы со съемочной группой[32]32
  Телефильм «Конец пути» («Культура», 1999).


[Закрыть]
приехали ставить памятник, застав обстановку еще более революционной: юбилей советской власти на Дальнем Востоке, выборы мэра, отмена выборов, перевыборы… не до Мандельштама.

Ангелы! Именно поэтому памятник был установлен и открыт, шестидесятилетие гибели было отмечено. Берусь утверждать, что это первый подлинный памятник зэку на территории нашего ГУЛАГа.

16

Как не хотел Ненаживин расставаться с памятником: «Ему же здесь хорошо!»

Он был прав. Через год трусливая ночная стая отбила Мандельштаму и клюв, и руку. Теперь это называется ласково «акт вандализма».

Памятник вернулся домой. К папе.

И я снова в приемной. У нового мэра. Он меня заверяет.

Теперь памятник отлит из металла и будет установлен в более подходящем месте: в самой зоне, где погиб поэт. Тогда это будет первый памятник не только зэку, но и зоне.


Удивительно послесмертие русского писателя! Тексты его дописываются, жизнь его доживается.

«Сколько бы я ни трудился, если бы я носил на спине лошадей, если бы я крутил мельничьи жернова, все равно никогда я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками» («Четвертая проза»).

Чтение Мандельштама – тоже дело птичье: по зернышку.

Мысль – живая. Она шевелится. Она принимает позу. Она ползает по строке до сих пор, следя за твоим взглядом.

Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей…

Как же он до сих пор не отдыхает!


10 февраля, 2001

Берлин

Человек из красной книги
Нарисованный разговор[33]33
  К 90-летию О. В. Волкова и В. В. Набокова («Новый мир», 1989).


[Закрыть]

– ЗНАЧИТ, АРИСТОКРАТИЯ и интеллигенция – это не тождество?

– Совершенно нет. Да-да-да. Можно и в шестой части Бархатной книги быть записанным и быть совершенным хамом.

– А вы в какой?

– Я, наверное, служилое дворянство. Не берусь даже вам сказать, в какой. Потому что никакой претензии на аристократичность в семье не было… Есть род Волковых, которые из самых древних в Бархатной книге, – бояре Волковы были, так же как Романовы, шесть-семь таких старых родов. Но я к ним отношения не имею. Со стороны матери у меня более, так сказать… есть адмирал XVIII века…

– А материнская фамилия?

– Лазарева. Династия целая.

– Тот самый мореплаватель Лазарев?

– Да. Тот самый мореплаватель. Он мой прадед. И я бы был моряком, если бы не слабое зрение. Был близорук, поэтому в Морской корпус не приняли…

– Олег Васильевич, это мое первое интервью. Не знаю, с какого конца взяться, и тут же прекращается сытая писательская ирония над журналистами. Нет другого пути начать разговор, как объяснить вам же, кто вы такой. За это время вы, как всегда, сумеете сохранить достоинство, а я успею его растерять. Вы, Олег Васильевич, – уникальный экземпляр рода человеческого… Вы кому угодно сегодня покажетесь не просто человеком редчайших достоинств, а – преувеличением. Всякий, кто впервые увидит вас и соединит ваш облик и повадку с наслышкой о вашей судьбе, воскликнет, как тот персонаж из анекдота: «Не может быть!» В этом восхищении есть своего рода отказ: мол, исключительное исключение, как раз и не подтверждающее правило. Что-то вроде улыбки, даже усмешки, пусть и счастливой. Не сразу и заметишь, что улыбка эта – от смущения. Потому что не мы – правило, а вы. Потому что не вы преувеличение и исключение, а мы с нашим большинством. Потому что вы – не мы. Для меня вы человек нормы, нормальный человек. Просто норма стала уникальным явлением. Надо сказать, образ ваш заслоняет для многих и то, что вы пишете, и как вы пишете. Мне кажется, однако, что для вас последнее важнее. Вы современный писатель. Так вот, мне нравится (как человеку, многократно обвиненному в формализме), как вы пишете. Как употребляете слова. Как их ставите. У вас и на бумаге слова грассируют, как в жизни. Вот мы встретились в Союзе писателей, у «парадного подъезда», по вашему выражению. Вы так сказали про одного нашего секретаря: «Вам не кажется, Андрей Георгиевич, что он очень падший человек?» Ну разве не смешно? Не смешно – именно так: падший. В другой раз я читаю у вас про собачек, что они не стали хуже с тех, дореволюционных пор; та же порода и то же старание, просто у них нет той возможности приобрести практику, потому что дичи той нет… «Мои друзья пойнтеры» – так, кажется, называлось ваше эссе?

– Да. «Мои фавориты». Или «Мои любимцы»…

– Значит, не «друзья»… Перевод с французского. Вы ведь начинали как переводчик?

– Да, я переводил и на французский, и с французского, и на английский я переводил.

– Это то, что досталось вам в наследство. Единственное неразоренное наследство?

– Единственное мое богатство.

– Парадоксально, Олег Васильевич, но мы ведь с вами в некотором смысле одноклассники. Вы начали писать прозу тогда же, когда и я: каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад. И вот я читаю у «молодого прозаика», в той же очаровательной прозе о собачках, первое же предложение: «Судя по тому, что первого пойнтера, которого я помню, звали Банзай, воспоминания эти можно отнести к 1904 году – Русско-японская война…»

– Я, конечно, пережил три революции – всего уже, выходит, за свою жизнь. Первую – совершенно в младенческом возрасте, но сохранились у меня отдельные яркие воспоминания о Петербурге, охваченном революцией пятого года. Это были казачьи разъезды, патрулировавшие улицы, гревшиеся у костров солдаты и другие там военные… И нянюшка, уволакивающая меня от этих в сторону, от костров с казаками, и говорящая, объясняющая мне, что вот они приехали нас защищать от тех, кто задумал царя-батюшку погубить. Такие были у нее комментарии к этому делу. Ну, еще я помню гласность того времени. Потому что потом было немало случаев сравнивать гласность ту и нашу обожаемую гласность. Тогда выходили все журналы всех направлений, и в газеты можно было писать что угодно – это в шестом, седьмом годах. И тогда были даже карикатуры на царя… Это все так ярко запомнилось. Ну, выключили свет, отсутствие воды – вот так. В деревне у нас было тихо, поэтому усадьба не пострадала от… Там кое-где были подожженные усадьбы, но у нас все обошлось благополучно.

(Благополучно… Вы заметили эту эпическую интонацию очевидца? Пережившие историю в полной мере никогда не преувеличивают и не пугают. Я воспользуюсь сейчас плавным временем его повествования о следующих революциях, чтобы набормотать в скобках о нем самом ту самую информацию, которую так глупо заключать в форме вопроса интервьюируемому… Поводом для нашей беседы явился факт выхода в Советском Союзе его книги «Погружение во тьму», главного его сочинения, так сказать, книги всей жизни, среди прочих примечательных его произведений. Книга эта полноправно встает в ряд с произведениями великих писателей лагерной темы – Шаламова, Солженицына, Домбровского – и существенно от них отличается. Будучи по жанру документальной, мемуарно-публицистической, она читается как роман, она и есть идеальный автобиографический роман. Романом ее делает наличие героя. Даже у такого блестящего романиста, как Домбровский, его герой отчасти «пропадает» в обстоятельствах камеры, допроса и лагеря. «Материал подавляет» – пропасть между этикой и эстетикой, дорытая нашим временем, становится проблемой для художника-повествователя: герой не только гибнет, но и распыляется в тени отнюдь не кафкианской, а реальной лагерной машины. У Волкова, казалось бы, куда менее беллетристически искушенного, его герой, чудесно порожденный Волковым-человеком и Волковым-повествователем и чудесно же от них отделившийся, сопровождает вас до конца книги, ни в чем не утрачивая, ни в духе, ни во плоти, и вы увлеченно следите за перипетиями человека, а не за ужасающими обстоятельствами лагерной системы. И будто вы читаете «Робинзона Крузо», а не «Мертвый дом». Кстати, автор «Мертвого дома», будучи первым, первым же наметил очертания острога как острова, необитаемого для благородного каторжанина, уподобил его Робинзону. И если Солженицыну принадлежит бесспорная честь осмысления системы островов как Архипелага, то Волкову – честь создания Нового Робинзона, выкинутого на берега его… Вам предстоят ужас и наслаждение при чтении этой робинзонады, и у меня здесь нет ни пространства, ни желания предварить это впечатление, хотя сама беседа и затеяна ради «паблисити». Из четырех часов нашей беседы я выкину здесь всё существенное, о чем вам лучше самим прочесть, оставив лишь самое косвенное – легкую и внешнюю попытку портрета…)

– Так где же было поместье вашего отца?..

– Это в Тверской губернии, в Новоторжском уезде, в тринадцати верстах от Торжка-города. Мы ежегодно весной отправлялись туда и возвращались к осени, к открытию учебного года. Ну, иногда это перемежалось с поездками за границу, на воды куда-нибудь, на Средиземное море. Тогда как-то наши курорты еще не были в моде… Тем более что у моего деда была вилла в Ницце, поэтому мы туда ездили постоянно. Недолго, впрочем… Но русскую деревню я стал знать уже с самого раннего детства. И это, конечно, оставило следы на всю жизнь: я всегда любил именно нашу среднерусскую природу, и в разные горькие минуты она была для меня и утешением; когда я был в сибирской ссылке, на Соловках, на Севере – всегда было хорошо от скверных условий перейти к созерцанию какой-то светящейся жизнью природы, которая вдохновляла.

– Тогда же вы и охотничьей страстью заболели?

– Да. Потому что отец мой, одолеваемый толстовской проповедью, сделался вегетарианцем и свою охоту ликвидировал, но он смотрел, когда мы подрастали, его сыновья, чтобы у нас были ружья, собаки, и, так сказать, егеря к нам приставил, чтобы мы приобщились к этому. Потому что в душе он оставался, конечно, охотником.

– Мы – это ваш брат-близнец?

– Всеволод, да. Нас было вообще-то много: пять братьев и две сестры… Всеволод погиб на войне, в 43-м году. Старший брат умер в самый первый год революции, просто от менингита, а младшего брата убили, расстреляли в мурманских лагерях; он там был, когда началась Финская война и финны перерезали дорогу железную, эвакуировать лагерь было нельзя, и поэтому очень много народу перестреляли…

– Получается четыре. А пятый?

– Потом был еще брат Андрей. У него как-то жизнь прошла благополучно. Он кончил институт технический и был инженером, и всю жизнь так как-то вот его миновало…

– Всеволод до войны тоже сидел?

– Долгое время я один представительствовал нашу семью в органах. А потом кончилось тем, что Всеволода тоже арестовали, и он пять лет трубил в воркутинских лагерях, кончил накануне войны свой срок и настоял на том, чтобы его взяли все-таки в армию, мобилизовали, потому что лагерников не брали в армию. И очень скоро погиб под Волховом…

– Вы ведь и сами как-то чудесно оттрубили свой третий… третий срок так, что вас выпустили чуть не за день до объявления войны, а на следующий день вышел приказ никого из лагерей не выпускать…

– Ну, я тогда был уже расконвоированный, работал с геологами, тайгу местную хорошо знал, прослышал про указ и подался в леса, меня никто найти не мог, жил охотой…

– Но вас нашли?

– Нашли уже зимой.

– Я хорошо помню это невыносимое место вашей книги. Полярная ночь, глушь, ни электричества, ни телефона, ни дорог – и милиционер в розвальнях прямо к вашему домику прискрипел… Вы знаете, кто настучал?

– Нет. Ума не приложу…

– Вот и меня, когда читал, донимало: кто? а главное – как? Ведь никакой связи. И народ все свой – охотник…

– Там и власти, почитай, советской не было.

– А милиционер, однако, приехал. Вот что это такое?.. Не с этим ли мы имеем нынче дело, когда требуются инициатива, смелость, работоспособность, а предприимчивость у нас по-прежнему одна: зависть и желание укоротить всякого, кто отличается, – мол, не высовывайся, не при поперек народа, чем ты лучше других?

– Народ подменен, конечно, людьми бессовестными и дерзкими. И алчными.

– Это было с вами в сорок втором, а сейчас? Сейчас, когда народ нуждается в самом себе как никогда? Когда вот уже четыре года прошло нашего нового, обнадеживающего времени? Как он быстро отдалился – восемьдесят пятый… вот уже восемьдесят девятый на исходе. Четыре года – это уже история, и они могут стать упущенным временем. Что же теперь-то обеспечивает вашу, мою, нашу веру в себя, в народ, в будущее?

– Безвыходность.

– Кроме безвыходности?

– Безвыходность.

– Безвыходность нас заставляет верить?

– Да, заставляет. Да. Мы развязали языки, но это не значит, что мы развязали свободу деятельности человека, свободу избирать поле работы, которое он хочет. Создать ему другие условия – это ведь мы не торопимся сделать. И наоборот, чувствуется, что хочется будто новые одежки надеть, а сущность оставить ту же самую. Я не верю в плодотворность этих кустарных, маленьких, я бы сказал даже, отчасти лицемерных попыток возродить какую-то там аренду и так далее. Тут может быть только откровенное признание провала марксистских теорий, и надо переворачивать страницу. Надо опять переходить на испытанные хозяйственно-экономические структуры, которые позволяют и прогресс, и уравнивают до какой-то степени расположение людей. Во всяком случае, без этой нищеты и унижения в очередях, которые мы уже, слава богу, сколько лет терпим. Я думаю, это самое главное. Потому что нельзя больше, надо отказаться от попыток опять еще дальше говорить о каких-то плюсах социализма. Их нет нигде. Да и не было. Что такое социализм – никто даже по-настоящему сказать не может. Я объясняю так, что бедствия Первой мировой войны каким-то образом укрепили положение радикальных партий. И чем, так сказать, революционнее звучали призывы, тем они пользовались большей популярностью. Потому что лишения были велики, испытания невиданные, и люди перестали верить в существующие порядки. На Западе власть крайним партиям все-таки не дали. Там ведь были и Спартаки, восстания… Коммунисты, скажем, в той же Франции едва не подошли к власти, но потом от них отошли, а у нас на эту удочку клюнули. У них народ был просвещеннее, больше понимал, а главное, сильна очень была роль Церкви, Католической церкви. И безбожье не могло там так легко восторжествовать. У нас же именно из-за того, что народ был еще полуграмотен, что у нас Церковь тоже перестала пользоваться уважением и авторитетом, которые она растеряла за последние столетия, и клюнули на эти обещания: земля – ваша, и все другие лозунги…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации