Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 48 страниц)
Со всех сторон подперся – этого уж никто не мог обрушить. Единственную встряску учинил Роденс. В конце концов решил и с ним, но, что таить, поначалу даже пот прошиб.
2
Кто бы ждал от Роденса неприятностей, но в этот раз чутье изменило Остромову. Остромов полагал Роденса человеком нужным, поскольку тот служил в правлении Госбанка; должность хоть и не первого разбора – завотделом НОТ, сиречь Научной организации труда, – а все-таки при жире, как называл деньги первый учитель Остромова в карточных трюках. Свободный пролетарий работал не просто так, а сознательно; главной его задачей объявлялось непрерывное самосознание. Остромов полагал, что это бред, а впрочем, что ему за дело до пролетариев? Пусть самосознаются как хотят. Пролетарию предписывалось не просто питаться, а умственно помогать поглощению пищи, мысленно воображать, как из нее вытягиваются соки и вливаются в мускулы, а мускулы, в свою очередь, производят еще пищу, и так без конца. Спать пролетарий тоже должен был осознанно, расслабляя тело по очереди, начиная с пальцев рук, переходя на пальцы ног и умудряясь за ночь в общежитии отдохнуть лучше, чем буржуазия за месяц на курорте, а все потому, что буржуазия бессознательна. Организовывать труд следовало в строгом соответствии с нормативами Семашки: лампа на столе у канцелярского работника должна была располагаться только слева, на высоте не более 40 сантиметров, стул канцелярского работника не должен был превышать метра, шторы должны быть нежно-зеленого цвета, скрепки медные, усовершенствованные, и вся эта система предписаний начисто упускала из виду, что прежде всего должна у канцелярского работника быть голова, а в голове извилины; если взять дубоголового примата и усадить хоть на самый выверенный стул, при самой здоровой лампе, он годен будет только на то, чтобы перекладывать усовершенствованные скрепки.
Роденс был страшно организован. В конце каждого дня он записывал сделанное и учитывал потраченное время. Остромов считал его сумасшедшим ровно настолько, чтобы ходить в кружок, и безобидным во всех отношениях, – хотя нечто его царапало, как припоминал он задним числом: мономаны, придиры, пунктуальщики непременно окажутся с трещинкой и в решающий момент предадут, потому что единственное простейшее действие, какое от них потребуется, не будет совпадать с их тайным внутренним регламентом. Например, надо будет достать денег, а у них твердое правило не брать в долг по пятницам. И все, пиши пропало. Роденс, однако, во всем, что не касалось организации труда, был нормален, даже флегматичен – швед-альбинос, круглая крепкая голова, совиные глаза, – и потому Остромов даже откинулся на резном магистерском стуле, когда после очередного заседания попросту трепались и пили чай, и тут вдруг научный организатор труда сделал вдруг свое непростительное заявление.
Чайные, а то и винные (слегка, под контролем) посиделки с учениками сделались традицией: Остромов ничего не видел дурного в том, чтобы, не сокращая дистанции, поболтать в дружеском кругу, вспомнить старое, обменяться занятными историями о необъяснимом – как хотите, все это надо, все на пользу дела, ибо скрепляет и привязывает; сверх того, не на занятиях же было пленять женский молодняк, неуклонно прибавлявшийся и взиравший на него благоговейно. Пестерева рассказывала смешное о докторе, Велембовский – о путешествиях, сам Остромов щедро пересказывал истории из «Вестника непознаваемого», Галицкий вылезал с какими-то идиотскими ритмами, и даже Тамаркина поведала об исключительной знахарке, которая у них в деревне умела зашептывать припадочных; как раз в одну прелестную июльскую пятницу Остромов собирался пронзить воображение новоприбывшей Серафимы, девушки с лучистым взором ангела-дебила и вечной юродивой улыбкой. Он знал по опыту – в любви такие ненасытны; и только было открыл рот, дабы поведать историю графа Ларивьера, подстрелившего на охоте собственную жену в виде фазана, когда Роденс сурово положил кулаки на стол и сказал:
– Господа. Я наблюдаю за нашим кружком второй месяц. Этого совершенно достаточно. Мне представляется, что дольше терпеть нельзя. Время самое подходящее. Или мы, или никто.
– Для чего именно подходящее время? – дружелюбно спросил Остромов, чуя подвох.
– Вы отлично знаете, – отмахнулся Роденс. – Мне кажется, этот состав годится. Господа, мы не можем больше терпеть этот строй и обязаны ускорить его конец.
О господи, подумал Остромов и похолодел. Если это провокатор, я сдам его Адскому завтра же, но если нет? Тогда на следующее заседание он не придет, и кто я буду для них? Донос – вещь непростительная, все простится, кроме доноса. Узнай хоть один из них, что я хожу докладывать, – боже. Если это не провокатор, тем более конец всему. Если бы это делалось наедине, я нашел бы слова. Но при всех я обязан отвечать так, чтобы это понравилось всем, а здесь такого ответа быть не может. Сейчас он обрушит мне всю работу, всю схему, всю…
– Правительство агонизирует, – продолжал Роденс. – Вы знаете, я занимаюсь систематикой. Эта система не устоит. Здесь не организовано ничего, вообще ничего. Раньше я ждал только раскола. Раскол у них идет полным ходом. Если мы сумеем вовлечь в гражданское неповиновение хотя бы двадцать человек, недовольство пойдет по цепи и остановить его не удастся. Дело за тем, чтобы начать.
– Что же вы хотите делать? – спокойно спросил Велембовский. – Недовольства мало, нужен план…
– Я думал об этом, – сказал Роденс. – Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу – улицу обговорим, – и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что – можно. И тогда – хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, – он поднял глаза на Остромова, – что и вы готовы, и лучшего трудно желать.
– Сомнительно, – проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.
– Я удивляюсь, – начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды – сообразить ход речи. – Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…
– Ах, оставьте, – сказал Роденс. – Какая может быть душа в условиях Эс Эс Эс Эр. Пока вы будете думать о душе, она успеет измараться, как трубочист. Вы думаете, можно сидеть и заниматься погружениями и воспарениями, и не участвовать, и воздерживаться? Да вы одним неучастием уже соглашаетесь. Сажают лицеистов – а мы молчим. За что сажают? Ни за что. За то, что не теми родились. Потом начнут захватывать земли. Это непременно. Это я вам говорю как организатор труда. И что, нам все это время взлетать и погружаться? Бросьте. Сегодня подлец уже любой, кто просто живет.
Даня слушал все это с содроганием, физически чувствуя, что каждое слово ранит учителя. Можно было спорить о том, морально ли выжидать и чего в итоге дождешься, – но все в речи Роденса было аморально, ибо он хотел убивать, и только. Диктатура нужна была ему не потому, что плохо вокруг и сажают лицеистов (о деле лицеистов он наслушался достаточно, весь бывшеский Ленинград ходил на открытый процесс, как в клуб, и это тоже было отвратительно – почему, он не взялся бы объяснить). Диктатура нужна была Роденсу, чтобы убивать: он этого хотел, любил это дело, подогнал под свою страсть целую теорию, и подогнал бы марксизм, если бы родился раньше. Так и начнется, думал Даня с ужасом; кажется, только они с учителем испугались по-настоящему. Остальные смотрели заинтересованно, словно их приглашали поспорить о политике; Савельева так и вовсе оживилась, бескровные щеки порозовели. Ах, как объяснить, думал он, я никогда не могу объяснить! Ведь худшее случается не тогда, когда вооружаются теорией или появляется утопия. Худшее – когда слишком много людей, желающих убивать; а желание убивать – тот уксус, в который выбраживает вино жизни, если его оставляют томиться взаперти… Если нечего делать, всем хочется бить, ломать, терзать. Огромному большинству однажды уже стало нечего делать, оказались не нужны, восстали, опрокинули, – и вот. Сейчас снова растут убийцы из числа ненужных, и чем черт не шутит – у них все может получиться; и если получится – это будет конец. Потому что этой власти хоть чего-то нельзя – скажем, вожди не позволяют себе обогащаться; они ведь держатся на идее, и хотя эта идея позволяет им творить черт-те что, она же охраняет их от крайнего свинства. А когда ее опрокинут – хотя бы такие, как Роденс, – их не будет сдерживать ничто, даже вера, царь и Отечество, потому что за веру и царя будут мстить, а в мести нет правил. Может же быть такое, что заплачем и по нынешним! И он с надеждой уставился на Остромова, важно молчавшего, покамест Роденс нахваливал свою диктатуру.
– Все очень мило, – сказал Остромов, постукивая длинными пальцами по столу. – Мило и даже прелестно. Но людям, занятым духовным совершенствованием, разговаривать о социальных преобразованиях так же странно, как учителю вникать в ссоры первоступенников. Знатоков духовной науки преследовали при всяком строе, и ни одна власть не делала свободней то, что только и нуждается в освобождении, – умы! Вот почему я не запрещаю вам, однако и не советую развивать здесь подобные теории. Они вредны не тем, что могут дать пищу осведомителю, – я немедленно увидел бы на тонком плане, будь здесь хоть один предатель, вольный или невольный.
Остромов был прекрасен в эту минуту, и жаль, что за столом их было восемь, а не двенадцать.
– Нет, – продолжал он, дав присутствующим оценить эффект. – Все эти заговоры вредны тем, что вас, вас самого отвлекают от единственной деятельности, имеющей смысл. Если вас действительно интересуют люди, занятые политикой, я отправлю вас к тем, кто может оценить… меру вашей решимости. Они и с Европой связаны, и в принципе… Полагаю, это именно те, к кому вам нужно.
И, раскрыв блок, он бегло начертал несколько слов, обращенных к единственному человеку, который мог выручить в этой почти безвыходной ситуации. У Остромова была превосходная память на лица и сплетни. Насмешник с вытянутым, лошадиным лицом, демонический эстет, урнинг с репутацией консультанта ГПУ один мог тут справиться и либо сдать, либо… И Остромов усмехнулся, запечатывая записку перстнем с треугольником и звездой.
– Имейте в виду, – холодно сказал Роденс, – если вы пускаете меня по ложному следу или передаете на Гороховую, то ведь я ничего скрывать не буду. Ваше оккультное общество тоже вряд ли там понравится.
– Ну, уж это подло, – тихо сказал Велембовский.
– Если нет иного способа сделать людей из глины, годится все, – сказал Роденс, глядя на него в упор. Не простившись ни с кем, он вышел.
Остромов обвел собрание строгим взором. Все сидели потупившись, и лишь глупец Галицкий таращился с восторженной благодарностью – кажется, если б Остромов при нем обмочился, юноша восхитился бы не меньше.
– Кстати! – воскликнула Пестерева, прерывая неловкое молчание. – В Дорнах тоже однажды заявился один марксист, кажется, француз. И можете себе представить…
3
Неретинский распечатал записку и прочел пять четких остромовских строчек. Он запомнил, конечно, забавного масона ленинградского фасона и знал, что они еще пересекутся, – культурный Ленинград был теперь тесен; его несколько удивила формула «пользуясь нашей взаимной доверенностью, направляю подателя сего к вам, ибо он скорее ваш, чем мой». Он еще раз окинул Роденса требовательным взором. У Неретинского было абсолютное чутье на потенциалов, как называл он тех, кто только еще раскрывался, осознавая свою лунность; но тут не было ничего, деревянная колода, и не деревянная даже, а мыльная. Казалось, стукни костяшкой – услышишь глухой звук. Бывают, разумеется, всякие случаи. В лунном кругу вовсе не обязательно было практиковать. Приходили разные – с кем еще поговоришь о балете? Но этот, кажется, и в смысле балета был та же колода.
– Итак, – сказал Неретинский с дружеской любезностью. Он принимал Роденса в кабинете, а в гостиной в это время закусывал обычный кружок, в том числе люди с Гороховой, а что же? В этой среде не делали профессиональных различий, как бандиты не делают национальных. Уран уравнивает всех.
– Я надеюсь в вашем кружке найти единомышленников, – смущаясь, заговорил Роденс. – Мне описали вас как человека надежного.
– Не сомневайтесь, – широко улыбнулся Неретинский. Он знал, что к откровенности располагает вся обстановка квартиры, вызывающе неказенная. По стенам кабинета висели венецианские маски и виды, по стеклу стола скользила гондола, вместо двери колебалась бамбуковая занавесь.
– Скажу вам со всей прямотой, – заговорил Роденс, поднимая глаза. Неретинский казался ему своим, достойным доверия: он это умел на уровне флюидов. – Я давно уже… уже несколько лет. Я не могу больше видеть… этих людей. Просто людей. Я не могу жить обычной жизнью.
– Но это очень понятно, – ласково сказал Неретинский. – Мы все прошли через это.
– И таких, как я, много, – горячо продолжал Роденс. – Многие хотели бы, я знаю… Но все лгут! Себе и остальным – все лгут!
Кажется, действительно наш, подумал Неретинский. Но как странно.
– Мне кажется, сейчас надо выступить, – потребовал Роденс. – Именно сейчас, и не позже. Сейчас самое время.
– Почему выступить? – удивился Неретинский. – Разве вам недостаточно чувствовать себя… среди своих?
– Нет! – пылко воскликнул Роденс. – Нет и нет! Сейчас – уже недостаточно. Поймите, они терпят нас только пока. Но это ненадолго. Скоро начнут хватать ни за что.
– Это, положим, вряд ли, – успокоил его Неретинский. – Скажу вам честно, что среди них весьма много наших…
Кажется, это свой, подумал Роденс. И какой прямой.
– Я об этом догадывался! – восторженно крикнул он. – Я знал. Достаточно будет один раз выйти на улицу…
– Для чего же на улицу? – ласково спросил Неретинский. – По-моему, для таких дел лучше всего подходят отдельные помещения, уютные комнаты…
– Все это было, – отмахнулся Роденс. – Сегодня пора на улицы. Люди должны почувствовать, что нас много. Тогда очнется Москва, провинция, и завтра все будет наше. Вы понимаете?
Ох уж эти неофиты. Открыв дверцу для себя, хотят немедленно распространить на всех.
– Вы, мне кажется, заблуждаетесь, – сказал Неретинский мягко. – Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.
– Все и не должны, – махнул рукой Роденс. – На первое время цель у нас одна – коммунисты.
– Коммунисты? – округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему еще не попадался. – Неужели вы считаете, что мы должны… сделать э т о с коммунистами?!
– Я не вижу другого выхода, – твердо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.
– Но почему же именно они? – продолжал изумляться Неретинский. – Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…
– Ни в коем случае, – отмахнулся Роденс. – Совершенно другая порода. Разумеется, сегодня растление коснулось каждого – вот почему нельзя медлить. Но эти – эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.
– Гм, – в задумчивости произнес Неретинский. Он ждал, конечно, что революция раскрепостит все формы любви, но никак не думал, чтобы подобные чаяния распространились в массах. – Но ведь для того, чтобы, так сказать, вплотную приступить к коммунистам… вы понимаете… совершенно не обязательна легальность! Зачем же на улицы?
– Понимаю, – кивнул Роденс. – Но индивидуальная тактика не срабатывала уже и двадцать лет назад. Мы можем, конечно… поодиночке. Но я верю сейчас только в групповые действия.
Этот парень был в самом деле не в себе, но чрезвычайно забавен.
– Постойте, – проговорил Неретинский. – Неужели вы не верите больше… в индивидуальную практику?
– Трата времени и лучших сил, – отмахнулся Роденс. – Все начинается с первой сотни.
– Ого! – воскликнул Неретинский.
– Меньше бессмысленно. Уверяю вас, выступление ста человек на Дворцовой сегодня перевернет все. Бояться насилия глупо. В конце концов, насилие творится ежеминутно.
Неретинский вообразил выступление ста человек на Дворцовой, с коммунистами, с насилием, и вынужден был согласиться: такая акция в самом деле перевернула бы Россию. Говорят – Европа, Европа, а у нас под красными лучами Мая и Октября вон что вызрело. Альбинос был несомненно сумасшедший, но в качестве острого блюда на сегодня годился.
– Что же, – произнес он торжественно, – пойдемте к нашим, я вас представлю, и уверен, что ваши идеи найдут если не поддержку, то хотя бы… ох… живейший отклик.
Он ухмыльнулся, не сдержавшись, и нежно подтолкнул Роденса к тяжелой (дуб с медью) двери в гостиную.
Роденс ожидал увидеть что угодно – кружок бомбистов, бородатых чахоточных студентов вокруг стола, солидных профессиональных убийц с герсталями в карманах чесучовых пиджаков, даже и канцелярских скромняг, хитро замаскировавших свое истинное занятие. Но полтора десятка полуувядших вечных юношей с накрашенными лицами смутили бы кого угодно. Грим, подумал он, это грим, маскировка. Но зачем эти бонбоньерки? Почему ни одной женщины – положим, понятно; но почему на коленях у пухлого гиганта в кресле развязно сидел длинный бледный подросток, по виду пятнадцатилетний?
– Господа, – возгласил Неретинский, – позвольте вам представить новообращенного. С наилучшей рекомендацией к нам пришел, так сказать, бутон.
На жаргоне ленинградских урнингов это означало дебютанта.
– Бутон, буто-о-он! – пропел бледный юноша с колен гиганта. – Бутончик!
– Располагайтесь, – гостеприимно указал Неретинский на бархатный стул. – Господа, наш новый гость предпочитает коммунистов!
Сначала в гостиной воцарилось почтительное молчание, затем грянул общий хохот. Гнуснее всех тонко хихикал бледный, длинный.
Роденс вскочил. Он начал догадываться.
– Нет, нет, теперь не уйдешь! – басом пропел огромный толстяк, в прошлом конферансье «Бродячей мыши» Суглинов. – Хоровод, господа, хоровод!
Прыгнувший откуда-то сбоку вертлявый малый завязал ему глаза. Послышался грохот сдвигаемой мебели. Роденс потянулся сорвать повязку.
– Нельзя, нельзя! – закричали несколько голосов сразу. – Бутону не полагается! Жмурки, жмурки…
Его мяли, тискали, щекотали. Кто-то уже сдирал с него толстовку. Он махал руками, попадал кулаком во что-то мягкое и вдруг воткнулся в чей-то отвратительный безвольный рот. Жертва взвизгнула. Роденс размахался кулаками направо и налево. На него навалились – и принялись уже не тормошить, а колотить самыми подлыми приемами.
– Господа! – увещевал Неретинский. – Что вы делаете, господа! Он не туда попал, со всеми бывает…
В голосе его, однако, слышалось поощрение.
– Вот тебе коммунисты, – крикнул кто-то. После чего невидимка – видимо, коммунист – нанес упавшему Роденсу пару столь ощутимых ударов носком ботинка по ребрам, что дыхание будущего диктатора пресеклось, а сознание временно затмилось. Он очухался в подъезде. На улице сыпал мелкий серый дождь. Роденс ощупал себя. Одежда была в полном беспорядке, но самого страшного с ним, кажется, не сделали. В нагрудном кармане лежала незапечатанная записка – тетрадный лист, сложенный вчетверо. Роденс прищурился и прочел три строки бисерным почерком Неретинского:
«Любезный Остромов. Мы славно пошалили. Я оценил шутку, но дураков впредь не посылайте».
О-о-о, сквозь зубы простонал Роденс. Значит, все это была проверка и я ее не прошел. Я не подошел им, о боже. Что мне стоило вытерпеть эти идиотские жмурки? Так сломаться на первом же испытании. Вернуться нельзя. К Остромову нельзя. Что же теперь?
Он кое-как привел себя в порядок и по пустому проспекту отправился к ближайшей пивной. Больше, чем когда-либо, ему хотелось убить всех. Сначала коммунистов, а потом всех. Не может быть, чтобы никто во всем городе не разделял этого желания. Он верил, что рано или поздно найдет своих.
И нашел, но не там и не так, как думал.
Глава девятая
1
Сегодня, – начал Остромов, когда все расселись, – пришло время рассказать вам о Страже порога.
Даня бегло оглядел собравшихся: Левыкин, по обыкновению, записывал, страшно вдавливая лиловый грифель в желтые клетчатые листы. Мурзина выпрямилась на стуле так, чтобы о ней можно было сказать «вся превратилась в слух», и бросала по сторонам взоры – замечают ли прочие, насколько превратилась. Варга осматривалась, ерзала, потом принялась чертить пальцем на скатерти. Поленов отсутствующим взором смотрел в окно, Ломов был спокоен и ясен, изредка кивал, словно учитель излагал его собственные тайные мысли. Пестерева рассеянно протирала очки, потом взялась за вязание, будто оказалась тут случайно и лекция ее не касалась. Мартынов в легком возбуждении постукивал пальцами по столу. Альтергейм близоруко улыбался, глядя не на учителя, а чуть вверх и влево, как бы пытаясь разглядеть, кто ему диктует. Савельева слушала смиренно, она была, видимо, в монашеском периоде. Тамаркина потирала большие красные руки, не зная, чем их занять. Даня покусывал карандаш, собираясь записывать главное, но, по обыкновению, заслушался. Он и так все запоминал.
– Со Стражем порога встретится каждый из вас, и потому описывать его нет нужды, – говорил учитель с великолепной небрежностью, словно приуготовляя собравшихся к походу в лавку: возьмете три пучка укропу, огурцов, не забудьте квасу. – Появление Стража означает, что вы достигли третьего уровня медитации и должны отвергнуть все, что знали до сих пор. (Левыкин крякнул от восхищения; остромовская бровь брезгливо дрогнула.) О природе Стража говорили разное: Птоломей, называвший его αἰδώς, или благоговейным страхом, полагал, что это собственный наш ужас перед неведомым воплощается в образе грозного, однако доступного увещаниям чудовища. Трисмегист, напротив, именует его Custos, или охраняющий, то есть видит в нем принадлежность не нашего существа, но тонкого мира. Лютер, которому Страж часто встречался в его экстериоризациях – они подтверждены у многих, в частности, у Эргана, – именовал его Schranke, что значит «заграждающий», – видимо, справедливо замечание доктора Штайнера о том, что Лютеру его греховными страстями (как то: гневом и чревоугодием) заграждался выход в тонкие миры, а потому многое в его космогонии гадательно. Наконец, Вольтер, упражняясь в медитации во времена дружбы с прусским путешественником Аудингеном, побывавшим в Индии и кое-что, несомненно, знавшим, был так напуган встретившейся ее сущностью, что раз навсегда прекратил опыты, но написал трактат «Homélie sur l’athéisme» – то есть против атеизма. Его более всего поразило то, что Страж явился ему в облике клоуна, пересмеивавшего его собственные ужимки.
Как всегда во время лекций Остромова, мир вокруг стремительно расширялся. Вскипал и вспухал потолок, отодвигались стены, протягивались нити бесчисленных тонких связей; звучали имена, о которых Даня понятия не имел. Вольтер, Лютер – да, но откуда он знает всех этих Эрганов, оставивших, оказывается, след, что-то знавших, куда-то странствовавших?! Остромов движением брови приветствовал тех, с кем соглашался, усмешкой опровергал безумца, осмелившегося сказать, что у какого-то двадцать раз забытого Пирамидальтиуса недоставало пятой, метемпсихической чакры, с легкостью цитировал целые фразы на языках, которые и во времена их расцвета были ведомы избранным, а теперь, когда племена мудрецов и тайнознатцев стерты с лица земли, во Вселенной едва ли нашлись бы трое, чтобы составить коллегию и обсудить значение темной строки из трактата «О пяти способах извлечь наслаждение из троекратного приседания в прохладную воду». Он мог отвлечься и полчаса рассказывать о забытой ереси брата Сульпина, полагавшего – о, simplicissimus! – что ртуть возможно перегнать из пятой сразу же в седьмую фракцию, минуя долгий путь так называемого transitus aeneus – бронзового перехода; разумеется, с точки зрения алхимической науки это было совершенно, совершенно безграмотно – но навело брата Альпинуса на мысль, что в достижении седьмого уровня при левитации возможно миновать шестой, и опыт блестяще подтвердился, так что ни одна ересь не пропадает; вопрос лишь в том, к какой области тайнознания применить догадку. Дане живо представились братья Сульпин и Альпинус – словно на гравюре из назидательного трактата; Сульпин в припадке отчаяния разбивал колбу, сраженный нежеланием ртути перегоняться в седьмую фракцию, – но рядом торжественно и хитро улыбался Альпинус: не огорчайся, брат, открытая тобою закономерность приложима к иному делу, вот так, вот так! – и слегка приподнимался над полом кельи. Даня так увлекся воображаемым диалогом францисканцев, что прослушал, как называли своих Стражей – разумеется, на родных языках – Беме, Киркегард и Сведенборг, – и очнулся лишь на Чюрленисе, назвавшем Стража Tvaikus, что значит «прощай», «прощание», «предел». В этот момент птичьим смехом залился Альтергейм.
– Что вас рассмешило? – с улыбкой, без малейшего раздражения поинтересовался Остромов.
– Я, видите ли, ах-ха-ха, – не мог успокоиться Альтер, – я немного знаю литовский, да, было дело… И как раз Tvaikus значит вонючий, тысяча извинений, да, да… Именно и исключительно вонючий, применительно к самым низким предметам. Потому что иначе было бы Kvapus – пахучий, что можно сказать, например, о цветке…
Остромов продолжал улыбаться. Единственное ведомое ему литовское слово tvaikus он услышал в 1916 году от горничной в псковской гостинице Болховитинова и запомнил – она выкрикнула его на прощание, и оно показалось ему очень литовским, пригодится блеснуть; горничная была по-балтийски строптива. Вспоминать литовку, однако, было не время.
– Позвольте, – проговорил он, как бы озадаченный. – Но ведь это совершенно меняет дело.
– Совершенно, – хихикал Альтер, – совершенно…
Начинали понемногу улыбаться и другие; следовало действовать быстро.
– Это значит, – продолжал Остромов, – что Чюрленис получил посвящение от Миколаса Тракайского, больше не от кого! Во всей Литве один Миколас Тракайский обладал трансфизическим обонянием и чувствовал запахи невидимых сущностей.
– Подумайте! – воскликнула Мурзина. – Должно быть, настолько неземные запахи…
– Разумеется, неземные, – кивнул Остромов, – но если Чюрленис ощутил зловоние… это объясняет все, включая болезнь! Благодарю вас, брат Альтергейм, вы открыли мне тайну гибели литовского брата. Вы знаете, должно быть, что он погиб во внезапном приступе безумия?
– Слышал, – кивнул Альтергейм.
– Значит, его все-таки не пустили туда, – скорбно сказал Остромов. – Если бы он был допущен… о, какой божественный аромат встретил бы его. Те из вас, кто случайно наделены от рождения трансфизическим обонянием, почувствуют запах, рядом с которым нежнейший из земных ароматов – не более чем запах гнилого болота. Но Чюрленис, вероятно, ощутил серу… и смрад его грехов оказался сильней благодати. Отсюда безумие, бегство… и тайна. Молчите об этом, чтобы не омрачить его памяти.
Все потупились и умолкли, как бы чтя память мало кому ведомого Чюрлениса. Неловкость была преодолена.
– Приступим теперь к рассказу об истинной природе Стража, – продолжал Остромов, благополучно выпутавшись из преамбулы. – Это древний дух, отказавшийся когда-то шагнуть дальше и теперь предостерегающий всех, чтобы вы также не осмелились ступить за грань; непременным атрибутом Стража служит обширная емкость, для земного глаза как бы чемодан, в которой пребывают оробевшие души. Вы тоже после смерти окажетесь в этом чемодане, если в последнюю минуту повернете назад. Помните: тому, кто не осмелился прямо взглянуть в глаза Стражу порога, – пути назад нет: только в мешок. Когда вы увидите Стража – поворачивать поздно.
Он вперился потемневшими круглыми глазами прямо в широко раскрытые Данины. «Я не выдержу, – подумал Даня, – я испугаюсь».
– Что сказать Стражу порога? – усмехнулся Остромов. – От первых слов зависит, пропустит ли он вас или попытается задержать, нагоняя ужасные видения. Для начала дайте понять, что за плечами у вас уже немалый умственный и метафизический опыт, что вы многое знаете и не дадите запугать себя просто так. Это первое сообщение из трех, которые нужно передать при переходе. Второе: попросите его допустить вас к сокровищам. Не будет греха потребовать, пусть и в сдержанной форме: отдай, о, отдай мне свои сокровища! Не пробуйте угрожать ему, ибо один удар его эго размозжит ваш мозг, как лев расплющивает антилопу, – но твердо дайте ему понять, что за вами стоит могущественная сила. Наша ложа ведет преемство от древнейших французских орденов, вы приходите не с улицы, за вами авторитет людей, чьи истинные имена гремят по Вселенной, – ни на миг не забывайте об этом. Дайте понять, что вы не одни, что с вами лучшие умы, подталкивающие вас здесь, – тут он скромно кивнул, дескать, да, вы поняли правильно, – и ожидающие там, в пространстве вечного освобождения. После этого Страж распахнет перед вами сокровища, которые даже на физическом плане ослепят вас золотым блеском; помните, что сразу после того, как поднимутся завесы, вам следует помедлить перед входом и благоговейно приветствовать братьев, которые уже находятся там, словами, принятыми в нашей ложе: «Я пойду дальше, – об этом вы должны предупредить со всей смелостью, в сколь бы грозном виде ни показался Страж». Это ясно?
– Ясно, – выдохнула Мурзина, – но не могли бы, так сказать, заранее… хоть бегло… В каком виде он принимает обычно?
Принимает! Она еще спросила бы про его приемные часы!
– Это только ваше, – отвечал Остромов с любезной снисходительностью. – Он может явиться в облике того, кого вы боитесь, или прикинуться тем, кого вожделеете, – это слово он подчеркнул, прямо глядя в выпуклые глаза Мурзиной. – Все зависит от того, что в вас будет сильней – страх или вожделение. Никогда не знаешь, в каком виде он выйдет тебе навстречу. Может явиться хоть в образе трамвайного кондуктора. Говоря о meditatia perpetua[17]17
Непрерывная медитация (лат.).
[Закрыть], я ведь уже имел честь вам объяснить, что при непрерывном напряжении ума вы можете вызвать явление Стража в любой момент – хотя бы и по дороге на службу. Первый, кто после начала утренней медитации обратится к вам и попросит назваться, – будет Стражем порога. Помните лишь о трех главных его приметах: во-первых, он неизменно мужского пола. Во-вторых, при нем будет мешок или иная емкость, сопоставимая с ним. В-третьих, у него непременно есть шрам – след поединка с Ахриманом. Страж не пропустил его к истинному знанию, и потому Ахриман остается повелителем сугубо земной материи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.