Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 48 страниц)
– Так и прекрасно, – сказал он. – А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?
– Ты не здешний, – сказала она пренебрежительно, – зимой тут невыносимо.
– Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.
– А вот есть я совсем не хочу.
– Я тоже. Я хочу еще ходить.
Он удивлялся потом – как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, – она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу – не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти – он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, – скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.
– Живой, просто пьяный, – сказал Даня.
– Нет, он какой-то больной.
– Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.
– Знаешь ли, милый друг, – сказала она серьезно, – я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучаться больше из-за всех сразу.
– Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.
– Да какая теперь уже разница? – протянула она. – Твой, мой… глупые притяжательные…
Он кивнул.
– Еще почитай.
Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким – Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками – двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, та-та-та-ТАМ! – а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.
Каждое слово о Нем – обида мне,
Каждая книга – как рана новая.
Чем больше вещих о Нем пророчеств,
Тем меньше знаю, где правда истинная.
А смолкнут речи Его взыскующие,
И ноет сердце от скуки жизненной,
Как будто крылья у птицы срезаны
И дом остался без хозяина.
Но только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное.
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
– Да, да, именно! Вот это – совершенно так! – И хорошо было то, что она не стала пережидать лицемерную паузу, будто «давая отзвучать», как всегда делают дилетанты, которым сказать нечего. – А это ты знаешь? Я сама не знаю чье, но этим же стихом – я не знаю, как он называется…
– А он самый лучший, им когда-нибудь будут писать все. Рифма останется для чего-то совсем прикладного – вроде считалки.
– Наверное, так. Хотя мне жаль рифму. Но вот слушай:
Что нам делать, Раввуни, что нам делать?
Пять тысяч взалкавших в пустыне —
а у нас только две рыбы,
а у нас только пять хлебов?
Но Ты говоришь: довольно —
Что нам делать, Раввуни, что нам делать?
На Тебя выходят с мечами,
а у нас два меча, не боле,
и поспешное Петрово рвенье.
Но Ты говоришь: довольно —
А у нас – маета, и морок,
и порывы, никнущие втуне,
и сознанье вины неключимой,
и лица, что стыд занавесил,
и немощь без меры, без предела.
Вот что мы приносим, и дарим,
и в Твои полагаем руки.
Но Ты говоришь: довольно[25]25
Стихи С. Аверинцева.
[Закрыть].
– Чудесно, – сказал Даня, улыбаясь. – И все-таки не довольно.
– Да, тебе видней, конечно…
– Не знаю. Скажи, а у тебя когда-нибудь получалось это упражнение – перевернуть дагерротип, поменять местами…
– Нет, и неинтересно. У меня как следует получалось только одно – с невидимостью. Он учил тебя?
– Не отражать лучей? Да. Я примерно понимаю, как это. Вся штука в том, чтобы выбрать ракурс…
– Нет, нет. Это невозможно. Штука в том, чтобы сказать себе: меня нет. Просто себя вычесть. Я попробовала однажды в трамвае, очень интересно. Напротив сидел малый в кепке, весь приплюснутый и промасленный, как эта кепка, и смотрел на меня, и вдруг я вижу – у него на лице странность. Не в смысле «странное лицо», а в смысле полное удивление, как будто случилась вещь, которая никак не совместима с трамваем, и с ним, и с его кепкой. А это просто я себя вычла. Хочешь, попробуем?
– Нет, не хочу, – сказал он очень серьезно. – Никогда, ни в коем случае. Пожалуйста.
– Ладно, не буду, – согласилась она. – Я тоже не хочу.
Несколько шагов прошли молча.
– Как дети, – сказала она. – Детские такие прогулки со стихами.
Ему почудилось в этом недовольство, он остановился и обнял ее, почувствовав прохладу и скрытое тепло ее щеки и тончайший домашний запах, шедший от свитера.
Ласка в это время не поощрялась, поколение стыдилось объятий. Пролетариат этого попросту не умел. Поцелуй объявлялся пережитком, негигиеничным и постыдным, а действовать предлагалось сразу, нахраписто, не тратя времени на прелюдию. То есть совокупляться было не стыдно и гигиенично, а целоваться – стыдно и заразно, потому, видимо, что могло производиться публично, а этого, конечно, пролетариат допустить не мог. Когда в двадцать шестом году на улицах целовались, тут же набегали беспризорники с воплем «лижутся!» – или останавливался пожилой заводчанин, дабы произнести вслух краткую, отрывистую лекцию о недопустимости. В двадцать шестом поцелуй был неприличней уличного соития, случись оно вдруг, – потому что он свидетельствовал как бы о слабости: гладить, обнимать, держать за руку считалось позором, нормой было брать штурмом. И первый мужчина Нади Жуковской, давно, год назад, не признавал никаких нежностей, стыдился, считал их чем-то вроде онанизма. Надя однажды погладила его по голове, так он покраснел и буркнул: «Не надо». Но что мы будем вспоминать всяких дураков?
Даня чувствовал совсем не то, что с Варгой: с Варгой был прежде всего страх сделать нечто не так, а здесь – мгновенная уверенность в том, что теперь все будет как надо, иначе невозможно. Можно было все. Он боялся сначала подбираться к ее губам, но не удержался, и все получилось удивительно легко и созвучно, и вдобавок они были одного роста. Она запустила холодную ладонь под его рубашку, и некоторое время они просто стояли молча – «влюбленные лошади», прошептала она, и он засмеялся, тоже шепотом.
– Ладно, завтра, все завтра, – сказала она наконец слегка севшим голосом.
– Ну постой еще, – сказал Даня умоляюще.
– Все завтра. Я чувствую, что нельзя сразу. Ты думаешь, мне легко отлипнуть? Ужасно не хочется, ужасно, ужасно. Но ты ведь будешь завтра?
– Приду, конечно.
– Я не собиралась, но приду. В восемь, да?
– Да, в восемь.
– Но ты придешь?
Он снова полез целоваться, она не отворачивалась.
– Завтра, завтра.
– Да, завтра.
– Ну все! Завтра.
– Завтра.
Он стоял у подъезда, ничего не понимая. Она выбежала обратно.
– Мне все кажется, что ничего не было.
– Очень хорошо, ты очень правильно сделала.
– Ну завтра, завтра.
– Да, завтра.
4
У себя в комнате Надя сразу легла на живот, потерлась щекой о подушку и стала разговаривать с Даней в полной уверенности, что он услышит.
– Ну вот, считай, что ты в гостях, – сказала она. – Я ведь скоро буду тебе показывать комнату. Может быть, уже завтра. Так что привыкай.
Он огляделся и что-то сказал, она не расслышала.
– Говори яснее, – сказала она обиженно. – А в общем, нет, все не то. Я буду за тебя выдумывать, это неинтересно. Лучше молчи.
Он одобрительно кивнул: другой нам затем и нужен, что мы не можем выдумать его. Все равно он не наш, а свой собственный, и это ей нравилось отдельно. Только очень все быстро, так нельзя. Но почему нельзя? Чудо должно быть сразу, в постепенные чудеса, о которых столько говорила миссис, Надя не верила.
– Я говорила с тобой неправильно, – сказала она. – Я все пыталась казаться кем-то, иногда я защищалась. Надо было просто рассказывать, показать свою жизнь, пустить в нее, как пускают в дом. Но вот смотри. Вот Мистер Кэт. Его принес отец. Он сидит и смотрит с таким видом, как будто говорит: «Мир сошел с ума». На него иногда в детстве сажали плюшевую мышь, чтобы это выражение сделалось как-нибудь объяснимо. Мир сошел с ума, потому что у меня на носу сидит мышь и ничего не боится. Вот английская «Алиса», я училась по ней с миссис, мне никогда не нравилась эта книга, но она связывалась с миссис, а она была совершенно волшебная. Вот доктор, его принесли, когда я болела. Он заводился, водил рукой по столу, выписывал снадобье. Мама его заводила, когда я заболевала. А потом он сломался, и я перестала болеть навсегда. Я действительно, святой истинный крест, никогда ничем не болею. Я страшно сильна и вынослива. Женя говорит, что я девочка Зима и что он напишет пьесу про зимнюю девочку, которой никогда не холодно. Это доктор мне отдал всю свою силу и сломался. Если его починить, я немедленно слягу. А ты говоришь, что вещи держат в плену. Может быть, но тогда я просто распадусь без этого плена. Если не любить вещи, не любить уют, начнется тот холод, которого в мире и так слишком много. Все счастье в этом тонком тепле, в тончайшем его слое, оно паром ложится на ледяные окна. Нагревать, закутывать, и если угодно, даже покрывать плюшем. Ко всему привязывать бантик, на всем рисовать цветочек. Как же иначе?
Он что-то буркнул.
– Ну да, – сказала она, – естественно. Есть и это тоже, и к этому надо быть готовым. Но это не значит же – так? – что надо заранее отдавать все. Когда все отняли, конечно, можно идти по снегу босиком, и желательно при этом улыбаться, хотя ты скажешь, наверное, что лучше гнусно ухмыляться. Это менее жалко выглядит. Ты вообще очень боишься всего трогательного, как я погляжу. Но только в этом трогательном и заключается смысл, потому что только это привнес человек, все остальное без него было. Все эти горы и эти вот твои любимые пустыни.
Она нахмурилась.
– Но правда-то заключается в том, – она избегала говорить «христианство», ей это казалось дерзновенным, – чтобы какую– то вот розочку на все это, какого-то Мистера Кэта… Какой-то пузырь тепла среди сплошного холода, просто надышать его вокруг себя, а зачем же еще? Ты видишь другие цели? Я никаких не вижу… Один мальчик говорит, что после снегопада воздух нагревается от того, что снежинки об него трутся. На самом деле все наоборот, это снегопад бывает от того, что как-то там нагревается. Все на свете, – сказала она голосом миссис, – имеет естественно-научное объяснение. Кроме того, разумеется, – добавила она уже своим голосом, – что его не имеет.
Она перевернулась на спину.
– Но мне нравится думать, что воздух нагревается от трения, и я тоже иду, как снег, меня никто не спросил, а просто я пошла. И я нагреваю воздух. Тебе все это не кажется сюсюканьем? Я не вижу никакого смысла, кроме сюсюканья. Ничто не способно к сюсюканью, ни пейзаж, ни даже вот, например, лиственный шелест, хотя тополь во дворе и говорит что-то подобное.
Оба замолчали. Интересно, что он на это возразит. По-моему, ему нечего. Но чего я от него требую? Он столько потерял. Он в чужом городе. Он научился, привык терять, приспособился, он так увлечен Остромовым, в котором видит мага, его постепенно втягивает космический холод, все эти созвездия, но я его перетяну. Я перетяну его, как Герда. Именно так, как придумал Женя. Он придумал, а я сделаю.
В углу кратковременно нарисовался Женя и кивнул: непременно, непременно. Он помахал рукой, рука совсем не дрожала.
– Ты бы понял, если бы был в Венеции, – сказала она, помолчав. – Я не стала уже тебе говорить, потому что – неприлично, да? Ты не мог быть в Венеции, тебя не возили туда в семь лет, как меня. Но именно там я поняла. Почему-то именно там. Это было как Рождество в самом чистом виде, хотя при чем – Венеция и Рождество? Но какая-то невероятная синева, кобальтовая, в поделках, игрушках, в стекле. Я думаю, была такая же зимняя ночь, вот с тем цветом неба. При этом я допускаю, – сказала она, забрасывая руку за голову, – что в действительности там не было ничего сказочного. Что может быть ужасней, чем зима в пустыне? Даже если днем жарко, ночью холодно. Преследование. Рожать в дороге, должно быть, очень страшно. Можно себе представить, как пахнет в хлеву. Кому-то хорошо среди животных, а кому-то не очень. Мне было бы нехорошо. Но мы видим пещеру, волхвов, сияние, сказку, вертеп, ангелов видим. Это все наросло поверх того песка и, может быть, снега, хотя там не было снега. И вот Венеция – это в чистом виде то, что наросло. Были какие-то войны, какая-то торговля, тысячу раз захватывали все это. Лангобарды, еще не помню кто… И все они воевали, и торговали, и вот – Венеция, то, что на этом наросло. Да, она гниет, и постепенно опускается в воду, и я думаю даже, что постепенно опускаться в воду – наше главное дело, постепенно и никогда совсем. Это же такой Китеж, который никогда не утонет окончательно. Но это был край солдат и потом купцов, и воров, а образовалось вот это – и мы та самая сказка, которая нарастает на ткани мира, иначе я ничего объяснить не могу…
У нее немного кружилась голова, она засыпала.
– Лишь призрака скользящий шаг, лишь голова на черном блюде глядит с тоской в окрестный мр-р-р… – сказала она Мистеру Кэту.
– Завтра, завтра, – сказала она Дане. – Все завтра.
И, кружась, потекла Венеция, переплескивающийся разлив, размыв, разворот крыл, плеск голубей, утяжеляющийся, смешно набухающий круговорот синих и кобальтовых арлекинов, буран в стеклянном шаре, шорох шарящего вдоль стен снегопада, витиеватые разломы слоистого ночного языка.
5
Даня проснулся среди ночи от невыразимо печального и даже, пожалуй, страшного сна, и долго вглядывался в потолок, потому что, если правильно посмотреть в потолок, можно еще было что-то исправить.
Она приснилась ему другой, страшно изменившейся, омещанившейся, потолстевшей. С ней могла случиться какая угодно перемена, но не эта. Это очень было нелогично. Они встретились в странном помещении, кажется, в лекционном зале университета, куда он вернулся вдруг после долгой, необъясненной отлучки. Почему-то она была здесь, наверное, она тоже теперь училась с ним. На ней был нынешний свитер, но потрепанный, засаленный; перед этим они как-то очень плохо расстались, и, подойдя к ней, почувствовав первый удар счастья от того, что она здесь, он счел долгом сразу спросить: простила ли она его. Сам он себя не простил, потому что в нынешнем ее положении – он понимал его все глубже, с тревогой, а потом с ужасом вглядываясь в ее лицо, – виноват был он, он оставил ее, и вот.
– Нет, нет, – сказала она. Было видно, что она очень рада, что ей теперь не до гордости; самая радость эта была плохая, не такая, как у него, – корыстная. Он был ей чем-то полезен. Это не могла быть она. Волосы тоже были растрепанные, немытые.
– Где ты был? – спросил Кугельский. Кугельский почему-то теперь тоже был его однокурсник. – Тут столько, брат, без тебя было… Мы столько успели, пока ты там где-то…
Вот Кугельский был настоящий, он так именно и сказал бы – желая подчеркнуть, как много тут успели, как далеко они все ушли, какой Даня теперь всем чужой.
Он же все больше цепенел от невыносимой жалости к ней, жалости, с которой немедленно надо было что-то сделать, простейший физический жест, иначе она грозила выморозить его изнутри. Она была в нем как ледяная вода, и все поднималась.
Она что-то говорила, потом сказала: «Ну, пошли?» – «Куда же мы пойдем?» – спросил он. «Теперь все равно, я на все согласна», – ответила она. Он, словно ища ответа на потолке, уставился в низкий, коричнево-лаковый потолок аудитории, замотал головой, надеясь, что потолок исчезнет, – но он не исчезал, и в нем была такая безнадежность, что Даня проснулся и сел на матрасе.
А чего бы ты больше хотел? Чтобы она была неподатлива, сурова, чтобы она брезговала тобой? Тогда она не приснилась бы тебе беспомощной, и ты не был бы виноват? Нет, она будет теперь еще одной твоей связью с миром, самой болезненной, – так почувствовал Левин, когда у него родился ребенок: как будто еще один крючок вживили и подергивают. И это обычно, чего же ты ждал?
Но душой – истинной своей душой, еще не отошедшей от сна, – он понимал, что все не так, неправильно, не как обычно; что это был сон не о связи, а о разрыве, что ничего нельзя будет изменить. Еще можно было, впрочем, заснуть – он знал даже, с какого момента следовало длить сон: с коричневого лакового потолка. И тогда, постепенно спускаясь взглядом, он увидит амфитеатр кресел, тоже лаковых, коричневых, и ее рядом с собой, растрепанную, в засаленном свитере. Она не так, не так должна была стареть: он мог представить, что она высохнет, но не мог вообразить, что оплывет. Попала в чужую судьбу, и все потому, что он в какой-то момент бросил, не успел, поверил наговору, собственному дурацкому подозрению. Но можно ли теперь вернуться и выправить, когда она уже настолько не она? Он лег, попробовал мысленно спуститься по амфитеатру. Ничего не выходило, он не видел теперь уже и того неуловимого, что в ней изменилось, и мог представить только обычную Надю, прежнюю. Того, что с ней случилось во сне, сам он не мог бы выдумать никогда. Это было что-то за границами его возможностей, что-то из того, что знает и скрывает душа.
Ничего, подумал он. Завтра я увижу ее, и все это рассеется. Нельзя засыпать в избытке счастья – он бродит, переливается, отравляет все. Странно, так ясно слышал ее вечером. Говорила что-то об учителе, о своем детстве. Завтра все встанет на свои места.
Но сон, не ушедший еще сон, пропитавший ледяной водой всю его душу, напоминал, что ничего, никогда уже не будет как надо.
Завтра, прикрикнул на него Даня, но не заснул до рассвета.
Глава четырнадцатая
1
Как часто бывает, дурной сон оказался предвестием болезни, или болезнь – причиной дурного сна, но встал Даня разбитым, проспав всего часа полтора. Нос хлюпал, глаза резало, а главное – он вовсе не чувствовал той радости, с которой заснул, радости наконец наставшего завтра. Только к полудню, заполнив добрый десяток обходных листов в отделе учета, он ухитрился убедить себя, что нынче день счастливый – словно тело его с самого начала обо всем догадывалось, пока душа летала неизвестно где, но со временем они как-то договорились.
Насморк, думал Даня, вот гадость – и несерьезно, и как при том унизительно! Можно ли целоваться с женщиной, когда у тебя полон нос слизи? Если вчера он приходил в восторг при одной мысли, что наконец они встретятся все втроем – учитель, Надя и он, – и восторг этот от повторений не убывал, то теперь ему было стыдно, неловко, словно нельзя было сводить вместе людей, которых он боготворил так по-разному. Как жить с женой в родительском доме, нечто вроде. Ему мерещилось – смутно, бездоказательно, но таковы всегда были самые верные догадки, – что учитель не одобрит того, что между ними началось и для чего не было слова: любовь – громко и общо, роман – невыносимо, о браке он и думать пока боялся. Теперь, подумает Остромов, они станут заниматься друг другом, – правда, он даже поощрял взаимный интерес Сагалова и Меркурьевой, но, во-первых, у обоих не было никаких способностей, а во-вторых, сказал же он как-то: дураки от любви умнеют, умные глупеют. Может быть, в Сагалове проснется разум, в Меркурьевой – вкус, ибо любовь, как сказал тот же учитель, хороший воспитатель и плохой кормилец; он столько говорил о любви – но едва ли желал, чтобы именно теперь, когда у Дани наметился несомненный прогресс… Впрочем, эти мысли Даня прогнал: учитель, видящий насквозь любого, не сможет не понять, насколько эта любовь – да, назовем любовью, пока другого слова нет, – стала Даниным позвоночником, стержнем всего. Быть не может, чтобы он не понял; и беспокойство устремилось по другому руслу – где она, придет ли, не протрезвеет ли наутро, как бывает часто, Даня не столько слышал или читал об этом, сколько догадывался. Чаще и слаще всего вспоминалось, как она потом сразу выбежала к нему обратно – удостовериться, что он есть; это доказывало, что и она не верит до конца – и уж точно не раздумает, хотя бы в первый день. Правда, все слишком быстро. Они ни о чем толком не говорили – хотя говорили уже обо всем: о чем я буду ей рассказывать, ведь она все обо мне знает?
Он ерзал, путал цифры, Карасев взглядывал на него неодобрительно.
– Просто не узнаю, – сказал он, прихлебывая желтый чай из любимого стакана.
– Борис Григорьевич, – умоляюще сказал Даня. – Настолько голова не тем забита…
– Вижу, что не тем, – без всякого сочувствия отозвался Карасев.
Дане хотелось ему рассказать про обрушившееся на него счастье, но он держал себя в руках. Карасеву не было дела до его любви и до встречи с учителем, он занимался учетом и не знал занятий более важных. Мир держался на его цифирках, и если Даня чего-то недоучтет, не внесет положенные квадратные метры в ведомость – они могут исчезнуть, как не были, и куда деваться жильцам? Он смотрел на Даню, словно что-то знал и о Данином будущем, и о том, что сделается с его любовью, – так мерещилось Дане, не слишком привычному к счастью и потому вдвойне подозрительному, когда оно наконец затопляет душу. Затопить-то затопляет, но всегда остается островок, на котором спасается проклятый соглядатай, и на этом островке он озирается затравленней прежнего.
Вдобавок голова тяжелела, и дважды Даню чуть было не сморил сон.
Дальше началось совсем необъяснимое: он задремал в двенадцатом трамвае, в котором не только не засыпал прежде, а наоборот, всегда дрожал от нервного, счастливого предвкушения. Маршрут этот, от Защемиловской до Каменноостровского, он знал наизусть, все семнадцать остановок, и только болезнью или временным помрачением можно было оправдать то, что проехал он девятнадцать и сошел уже на углу Кронверкского, напротив кооператива «Привет».
Нельзя было не отметить одной странности – а именно ранних, чрезмерно сгустившихся сумерек. Вчера, когда они гуляли с Надей, было еще почти светло – перелом к осени свершился, как всегда, неожиданно. Тут он вспомнил: осеннее солнцестояние! Но неужели это крошечное укорочение дня так губительно сказалось… Между тем в окнах уже зажигался свет, показавшийся Дане не уютным, а хищным, словно десятки желтых глаз подглядывали за ним не без тайного злорадства. Ну хорошо, вот так, а теперь что он будет делать? куда пойдет?
Что ж тут удивительного, сказал себе Даня. Мировая пассивность, о которой говорил Остромов, не хочет, чтобы они виделись с Надей. Всякую принцессу надо завоевать. Он бодро направился назад по Съезжинской, чувствуя нараставший озноб и не зная, с чем его связать: страх ли, болезнь…
По счастью, его нагнал двенадцатый, шедший в обратную сторону, и Даня вскочил в него – но тут, к вящему его изумлению, вместо того, чтобы двинуться прямо, трамвай свернул направо, по Большой Пушкарской. Даня нагнулся к ближайшему пассажиру, неопрятному старику с растрепанными седыми космами:
– Извините, это двенадцатый?
– Двеначшатый, – прошамкал старик.
– А что же он…
– Што?
– Я говорю, почему не там свернул?
– Гже надо, там и швернул. Он там шворачивает.
– Это двенадцатый по маршруту пятнадцатого, – пояснила сердобольная, многословная, крестьянского вида тетка средних лет. – Она предупредила, вагон-вожатая. Что по пятнадцатому пойдет. Вона, он тут остановку делать будет.
Выскочить? Но ведь все равно он доедет до Каменноостровского, а там уж пересядет или добредет пешком, – Даня глянул на часы, без четверти шесть, успевает, – но тут, не доезжая до проспекта, трамвай внезапно и резко свернул на узкую улицу, где Даня и не бывал сроду. «Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!» – мелькнуло в голове, и на первой же остановке Даня спрыгнул. Название улицы было – Подковырова; он сроду не слышал о такой. Любопытно бы знать, сама по себе она Подковырова или в честь безвестного героя? В арке виднелся проход на параллельную улицу, и Даня устремился во внутренний двор – но навстречу ему ощерился бродячий пес, грозно и сосредоточенно рыча; он кинулся в соседнюю подворотню – там оказалось глухо. Вот же черт! Но старайтесь, старайтесь, ничего у вас не выйдет. Даня пробежал квартал, свернул направо и остановился разглядеть название улицы: эта была уже не Подковырова, а Подрезова. Еще не легче; он проскочил еще один двор, жутковатый, узкий, и взгляд его упал на огромную белую надпись – кто только умудрился вывести масляной краской поперек всего двора «Не ходи!». Дети, шалости. Все бред. Даня выскочил на следующей параллели – и вздрогнул: улица называлась Плуталова. Кто подобрал эти имена, с каким смыслом его сюда занесло? По Плуталовой, пытаясь насвистывать под нос для храбрости, в быстро сгущавшемся осеннем мраке пошел он вперед, полагая, что по всем законам должен будет упереться в Малый проспект, – и точно, впереди был просвет, там загорались первые фонари. На Плуталовой фонарей не было, вот уж подлинно гиблое место. Он ускорил шаг, чувствуя почти физическое сопротивление вязкой, кисельной среды – словно воздух сгущался перед ним; но если мы нашли друг друга среди такой бесконечной тоски, среди такого разнообразия чужих, враждебных или просто тупых, – неужели дадим разлучить нас теперь, хотя бы и вся гравитация мира ополчилась на нас?
Между тем прямо на Даню надвигался страшный человек. Он шел очень медленно, широко расставив ноги, а руками словно кого– то ловя. Казалось, он несет перед собой огромное стекло. Человек делал шаг, застывал, подтягивал другую ногу, вновь шагал вперед и все шарил, шарил перед собой руками. Как назло, Плуталова была пустынна. Сейчас Даня обрадовался бы и псу, но вот беда, не было пса. На звук Даниных шагов страшный человек повернул голову, и Даня увидел, что ничего страшного нет – просто он слеп, черные круглые очки скрывали его глаза, а на лице читалась умоляющая беспомощность.
– Молодой гражданин! – кротким голосом позвал слепой. – Проводите, будьте так любезны, убогого… собака, собака вырвалась.
Даня подошел к слепому и готовно подставил плечо, успев, однако, усомниться: откуда он знает, что – молодой? Разве по шагам… Впрочем, кто знает – бывает компенсация, сверхчувственность.
– Куда проводить? – спросил Даня.
– А куда хотите, только прочь отсюдова, – ответил слепой, с неожиданной силой сжимая Данину руку. – Нехорошо тут, место сейчас это нехорошее… Везде нехорошо, а тут совсем нехорошо. Да веди же! – прикрикнул он на Даню уже по-хозяйски.
– Я спешу, – буркнул Даня. – Могу довести до Пушкарской, а дальше кого-нибудь встретим или в трамвай вас посажу…
– Это нет, – радостно говорил слепой, – это не будет. Сам поведешь, нельзя убогого бросать, а куда ты спешишь, туда не надо, ишь, все спешат, куда не надо…
Даня вгляделся в его лицо.
– Ну?! Что уставился, веди! – потребовал слепой.
– А ты, дядя, не морочишь меня, часом? – спросил Даня и тут же пожалел о вопросе: свободной рукой слепой сорвал очки, и Даня с ужасом увидел два сморщенных века, прикрывавших пустоту.
– И родился таким, – спокойно сказал слепой. – У людей бы, мож, и духу не хватило так поуродовать, а Бог, вишь, не пожалел. Веди, молодой, я скажу, когда остановимся.
– Так, может, до Малого дойдем? – ненавидя себя за дрожь в голосе, спросил Даня. – Мне вообще-то в ту сторону…
– Смерти хочешь? – раздраженно спросил слепой. – Ну, ладно, тогда туда иди. А я не пойду, нет.
Черт его знает, подумал Даня. Остромов как-то рассказывал о сверхчувственной компенсации увечий.
– Что там делается хоть?
– Не гони ты! – крикнул слепой. – Я быстро идтить не могу.
Они поплелись по Плуталовой – вяло, по-черепашьи.
– Сказано было – не искать, – бормотал слепой, – а всякий ищет… Сказано было не роптать, а ропщет… По углам столько уж скопилось, что не разгрести. И все восьмерки, восьмерки…
Он был безумен или пьян – Даня уловил запах дешевого крепкого вина и омерзительной, зловонной закуски.
– Они, может быть, не знают, – говорил слепой, тяжело налегая на его плечо, – а у меня на чердаке лежат головы человеческие. Тоже все искали, а вот куда попали. Я одного человека сам ищу. Если найду этого человека, я тогда так ему сделаю, что не будет уже меня смущать, не будет спрашивать меня много…
Дане все страшней, все невыносимей было тащиться по темной улице с сумасшедшим. Это было как в кошмаре, как в самом бессвязном из рассказов Грэма, как в его пьяном монологе, в котором обрывки гениальных сюжетов мешались с адскими видениями, – и потому вид Пушкарской, светлой и людной, показался ему спасительным.
– До Пушкарской дошли, – сказал он слепому. – Хотите, к милиционеру подведу?
– Милиционер, – пробормотал слепой, все более пьянея. От прежней беспомощности не осталось и следа, он ухмылялся. – Я сам, может, милиционер. Я сам тебя подведу вот сейчас и сдам, ограбил, собаку увел…
Даня не знал, что с ним делать, так и торчал бы в полной растерянности среди улицы, не решаясь вырвать руку из корявой лапы пьяного идиота, – но тут в конце Пушкарской появился трамвай, уже не поддельный, а настоящий пятнадцатый. Словно угадав Данино намерение, слепец сжал его руку крепче, – он по звуку и вибрации угадал приближение трамвая.
– Не пойду, не пойду туда! – заголосил он. Даня резко рванулся и побежал к трамваю.
– Не пушшу тебя! – заорал слепой. – Бросил, гадина, убогого бросил помирать! Граждане, ловите, слепого-убогого обобрал– бросил!
Даня вскочил на подножку. Спасен, подумал он, теперь не достанет. Остановку он проехал спокойно, только сильно кружилась голова – он все-таки здорово перепугался и теперь с трудом отходил. Трамвай подходил уже к Каменноостровскому проспекту, но на последней остановке перед поворотом Даня вгляделся в толпу – и чуть не вскрикнул. В следующую секунду он спрыгнул и помчался за женщиной, быстро уходившей назад, прочь от проспекта.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.