Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)
И Коган начал вспоминать, и, представьте себе, многое вспомнил, и среди всех участников этой истории отделался самым легким испугом – сменил работу, переехал в Москву, и след его затерялся.
8
Но кто неистовей всех топил Остромова – так это женщины, у которых инстинкт самоспасения поставлен еще лучше, чем у мужчин известного рода. Правда, есть среди них и те, что жертвуют всем ради спасения возлюбленного, преимущественно негодяя, и это их особое чутье – гибнуть именно ради негодяев, потому что недемонические персонажи им неинтересны; но большая их часть снабжена от природы таким инстинктом самоспасения – ради очага, потомства, да чего хотите, – что будут топить кого угодно, лишь бы целы были их отсыревшие стены, пузатые мужья и золотушные дети.
Допросили и тещу, у которой он жил поначалу.
– Безнравственный человек, – сказала теща, – уморил тестя, с дочерью был груб. Он с самого начала, я знаю, погуливал. Я знаю этот тип. Никогда не понимала, что, собственно, Аня в нем… И у меня после него белье пропало. Я думала на мальчика соседского, но понимаю теперь, конечно, что он и больше некому.
О прошлом Остромова теща не знала ничего, но показала, что чутье ее никогда не обманывало, и безобманное это чутье подсказывало ей, что он и всегда был человек сомнительный.
– Уж вы поверьте, – повторяла она. – Уж это так. Я покойного мужа как увидела, так поняла, что положу его в гроб, и так это и оказалось. Он был не жилец, чистый, хрустальный человек. И вот вас я вижу, вижу, что вы скорее дадите отрезать себе руку, чем возьмете чужое. Вы на мое чутье можете сослаться, оно никогда еще…
И Осипов, смеясь, протоколировал.
Варварина, актриса, не отставала. Удивительно, как он сумел ей насолить.
– Я вообще не понимаю, – сказала она, вызванная в качестве свидетельницы по показаниям Когана, который видел ее в кружке, – как мог этот человек, эта низкая натура… почему к нему прислушивались образованные люди. Я всего дважды, ну, может, трижды… Вообще не понимаю этого мракобесия. Но мне кажется, что он и сам всерьез не принимал. Он половой психопат, мне кажется. Я бы на вашем месте назначила ему проверку. Он все это затеял только для того, чтобы иметь любовниц, доступ, полную власть. Он лечил этим, тут что-то мерзкое, что-то распутинское. Он одним говорил, что исцеляет, другим – что посвящает, а на самом деле это было все только для одного. И я быстро поняла это. У меня сейчас, я прошу заметить, совершенно другая жизнь. Я люблю, хочу строить семью. С заведующим рабочего клуба. Я хочу забыть, как стыдный кошмар… И, кстати, с появлением в моей жизни нового человека с истинно новым происхождением прошли эти чудовищные мигрени, которые он порывался исцелять я даже не могу сказать как.
Но кто особенно его топтал, так это Алчевская, с которой, собственно, ничего и не было. Для Алчевской это был бенефис. Остромов сам на нее показал, чтобы объяснить происхождение меча. Меч был не украден, а отдан добровольно.
– Это чудовище, – томно сказала Алчевская. – Вы представить себе не можете.
– А что? – заинтересовался Осипов.
– Это маниак. Я в жизни не встречала подобного. Он пришел якобы за мечом, но меч был не более как предлог, проверьте. Он и не интересовался этим мечом совершенно. Он сразу, как был, повалился на меня вот так, – и Алчевская стала показывать, как повалился. – И стал хватать, – Алчевская стала хватать.
– Почему не звали на помощь? – поинтересовался Осипов.
– Ах, но как я могла? Он сразу заткнул мне рот и…
– Достаточно, – смутился Осипов.
– Нет, главное не это! Он утверждал потом, что посвящает меня в третью степень, сразу в третью, минуя две первые. При этом он обнимал меня вот так, – и она показала Осипову, как именно Остромов ее обнимал. Осипов отпрыгнул.
– Он преступник, – томно повторяла Алчевская. – Я чувствовала себя совершенно под гипнозом, моя воля была подавлена, – и она собиралась уже показать Осипову, как именно он ее подавил, но Осипов вновь увернулся. Если был момент, когда он жалел Остромова, то вот.
9
Тамаркина Катерина Ивановна, 1882 года, – скучно сказал Осипов. – Как же это вы, Катерина Ивановна, простая хорошая женщина, крестьянского происхождения, советская власть вам все дала, а вы видите что делаете?
– Чаво я делаю? – недоверчиво переспросила Тамаркина. Она не любила, когда ее попрекали крестьянским происхождением. – Мы ничаво не делали, мы все делали законно.
– Ну какое же законно, Катерина Ивановна, – тянул Осипов. – Вы собирались и разговоры вели, так? Разговоры про божественное, про мистику всякую. Разводили всякого Бога и архангелов, и способы летания без крыльев. Это все антинаука выходит и спекуляция.
– Ты давай мозги-то не дури мне, – сказала Тамаркина. – Ты там не был, ничего не слышал. Какая антинаука? Нам Борис Василич все по науке говорил. Он человек ученый, за границей учился. Про Бога вообще разговору не было.
– А про что был? – полюбопытствовал Осипов, насторожась.
– Про что надо, про то и был. Я тебе докладывать не нанималась. Ишь вылез! Нет закону, чтоб я тебе пересказывала. От нас вреда никому не было. Мы плохого ничего не делали. А ты людей держишь под замком, какое твое право? Это позору сколько! Как я сестры скажу, за что меня держали? За разговоры? Она скажет: за разговоры так просто никого! А какие у нас были разговоры? Он гимнастике учил, по здоровью учил, учил без слов разговаривать, так это что же, вред какой? Тебе вред от меня был?
– Темная ты женщина, Катерина Ивановна, и не понимаешь ничего, – раздражался Осипов. – Ты не учи меня про закон. По закону вас за сборы без санкции с коммерческой целью каждого на три года в Соловки очень спокойно, – пугал он. – Он знаешь кто? Он агент французский и итальянский. Им выгодно там, чтобы вам всякой мутью головы забивали. Сегодня без слов разговаривать, а завтра секреты воровать. Я тебе серьезно говорю, как классово близкой. Эти все бывшие, это отребье дворянское, а тебе чего с ними? Я про тебя знаю, ты в горничных жила, сладко тебе было? Теперь у тебя жизнь – живи не хочу, а ты советской власти в глаза плюешь. Это как? – увещевал он уже почти ласково.
– Кому я плюю?! – переспросила Тамаркина. – Где я плюю? Чего ты выдумал?
– Ну а как же не плюешь. С кем связалась. Ведь они враги. Они все враги и чуждые, и у них одно в голове – все сделать как было. Ну скажи: они же говорили насчет вернуть старый строй? Если ты мне это все расскажешь, ты, может, и выйдешь скоро. А так ты по самое горло с ними в болоте, и я не знаю, чего смогу сделать для тебя, – видишь?
– Ты на них не лайся, – прикрикнула Тамаркина, – я от них худого слова не слышала, а от тебя и так, и сяк, и темная, и болото. Я, может, светлей многих была, мне Борис Василич говорил, я со способностями.
– К чему способностями?! – скорбно восклицал Осипов. – В облаках летать?! Опомнись, Тамаркина, у нас двадцать пятый год! Он мертвых не вызывал? А то они тоже любят…
Тамаркина все больше заводилась от того, что он нарочно подделывал тон, говорил самые простые и темные слова. Он считал ее, видно, дурой. Борис Василич говорил уважительно и слова употреблял серьезные, она их запоминала и сама себе удивлялась. А этот с ней говорил, как с дитем, хотя у самого не обсохло.
– Дурак ты, – сказала она ему. – Тебе делать нечего, и ты людям жить мешаешь. Ты настоящих воров лови, уже на рынок не пойти – средь бела дня обирают. Вы ж не можете ничего, у вас трамвая не дождешься, я ботинки купила, на другой день порвалось. А вы людей ловите. Разговаривать нельзя, летать нельзя, ничего нельзя. Ты сделай так, чтобы у тебя трамвай ходил, а потом лови. Расскажи ему, тоже… Чего тебе рассказывать? Рожу отъел сидишь…
– Но-но! – осадил ее Осипов. – Не забывайтесь, арестованная!
– Все как есть тебе обскажу! – кричала Тамаркина, наступая на Осипова. – Все как есть в рожу кину, в самую твою рожу свиную, поганую!
– Э, бабка, тихо, бабка! – прикрикнул Осипов, поначалу еще полушутя.
– Тихомирить других будешь, а я тебе, уроду, все как есть в рыло выскажу! – кричала Тамаркина, только что не приподнимаясь над полом от внезапной силы. – Борис Василич такого, как ты, слушать бы не стал, на порог не пустил! Мы свет с ним увидали. А ты тут чего? Сидишь людям голову морочишь, а сам-то ты чего? Я тебя всего вижу, у тебя внутри ничего нет, одна пакость! И все вы такие, и я вам все обскажу, не прежнее время!
И Осипов чувствовал, что его словно пронзает шершавый луч, довольно болезненный; это ощущение трудно было назвать иначе – именно шершавый луч, жесткий, как напильник. Ему стало казаться, что Тамаркина и в самом деле что-то такое видит. Он затряс головой.
– Сядьте, Тамаркина! – крикнул он. – Я караул вызываю.
– А вызывай, я тебя не боюсь! Ишь пугальщик какой, караул он мне! Я таких, как ты, в девках шугала, нешто сейчас забоюсь? Урод ты гладкий, тебя затем нешто поставили, чтоб ты тут на старух топал? Ты только можешь на старух топать да детей пугать, а тебя бы в роты…
– Увести! – гаркнул Осипов. Он не понимал, почему боится старухи. Старуха была единственной, кто ни на что не отвечал, ни в чем не сознавался и яростно защищал Остромова. При этом она была классово чужда всему кружку, единственный представитель крестьянского элемента. И никакими угрозами нельзя было на нее подействовать – она от них только больше ярилась, и Осипов, страшно сказать, чувствовал, как Тамаркина с каждым допросом набирается силы. Надо было ее деть куда-нибудь, а лучше бы выпустить. Этого Осипов никому не говорил. У него начались кошмары. В кошмарах над ним летала Тамаркина. Никто из бывших, включая мужчин, не проявлял подобной твердости. С ними было даже скучно, так легко они надламывались. А Тамаркина, тьфу, чертова баба, демонстрировала худшие черты реакционного крестьянства, хоть и происходила из самой что ни на есть бедноты.
Происхождение, однако, не мешало ей летать над ним во сне. Он просыпался теперь в липком поту. Однажды, во время допроса, ему показалось, что она приподнимается над полом. Он не чаял, когда закончится следствие, и не понимал, зачем оно затягивается. Остальные тоже недоумевали: все ведь было понятно! Но Райский тянул, требуя подробностей, потому что сам еще не разобрался с главным своим врагом.
Глава семнадцатая
1
Этот главный враг Райского был не Остромов, как подумал бы наивный читатель. О том, чтобы лично допросить Остромова, Райский не мог и помыслить. Он боялся его панически, до стыдных судорог. Если даже Остромов был простым шарлатаном и морочил его три месяца, это было уже непростительно, потому что теперь он знал о Райском слишком много. Райский категорически запретил допрашивать Остромова о подробностях работы кружка – «только о прошлом. Настоящее нам известно». Мысль о том, чтобы вызвать его на допрос, внушала Райскому тошноту и ужас. Можно было, конечно, наврать ему: я притворялся, ловил… Но он помнил свои трансы, своего Даву, свои двадцать предыдущих жизней вплоть до Клеопатры, – и лицо его горело, а рот пересыхал.
Он ненавидел их всех, банду спиритов, контрреволюционное отребье, вздумавшее проникнуть в ЧК. Но он не мог после своих сеансов регрессии допрашивать Остромова. Страшно было подумать, что Остромов имеет над ним власть, что снова погрузит его в транс и начнет играть его сознанием; должно быть, Райский с его тончайшей интуицией был особо восприимчив. Он сумел выбрать лестное объяснение, но не сумел преодолеть ужас. Остромовым занималась шелупонь. Сам же Райский вымещал злобу на той, которая казалась ему душой кружка: на самой радостной и здоровой. У него было чутье на такие вещи – вечное чутье больных на здоровых. Чтобы победить Остромова – и победить прежде всего в себе, – надо было сломать Надю Жуковскую; и Надей Жуковской он занимался лично.
Добро бы она была красавицей – иногда недоступная красота заставляет вечно ее преследовать, не в эротическом, а в судебном порядке. Но Райского занимало в ней нечто иное: она была здорова, и он это чувствовал. Она здорова, а он болен. Ей для существования не требовалось доказательств своих прав, а он всю жизнь должен был это право доказывать. От нее исходил ровный, доверчивый покой, она могла себе позволить эту доверчивость, потому что не видела еще от жизни ничего страшного. Надо было выбить у нее из-под ног эту веру в то, что все обойдется. Человек не имел права быть гармоничным в мире столь сложном и чудовищном; такая гармония была оскорблением для мира. Нельзя так несерьезно, без уважения, относиться к этому великому царству злодейств, борьбы, кровавых каких-то взаимодействий… Все-таки Остромов что-то знал. Например, что Райский был маршалом Даву. Никто не имеет права жить так, будто мир стоит по колено не в крови, а в теплом молоке. Мир слишком великое место, чтобы здесь можно было прожить двадцать лет Надей Жуковской. Так он накручивал себя. И в этом был резон, и насчет мира, и насчет молока, – беда, однако, в том, что резон тут дело двадцать пятое; что Сальери может сорок раз повторить, будто убивает Моцарта из желания спасти музыку, а на самом деле он просто не Моцарт, и в этом вся боль. Райский отлично понимал, что он болен, а Надя Жуковская здорова; и великий мир с великой кровью был ни при чем, потому что этому самому миру не было до Райского никакого дела, а Надя Жуковская была в нем своя, родная. И надо было выбить ее оттуда, как зуб.
2
Этого нельзя было добиться ни запретом на передачи, ни лишением свиданий, которые вообще-то полагались – и предоставлялись всем, включая Остромова; ни отменой бани, которую он для нее ввел в индивидуальном порядке, поскольку такие девушки опрятны и чистоплотны, а собственная неопрятность для нее хуже любого голода. Все это были вещи внешние. Надя Жуковская должна была осознать недостаточность всех своих защит и ущербность опор. Должен был рухнуть ее мир, прежде столь надежный. От нее должен был отречься ее Бог, прежде столь добрый: не она от него, а он от нее.
Никакими внешними вещами это не делалось. Надя Жуковская должна была раздавить себя сама, сделав нечто, чего не сможет потом себе простить; и никто другой не вправе был отпустить ей этот будущий грех. Ее надо было заставить сдать все и всех – разумеется, не ради интересов дела, относительно которого из Москвы очень быстро дали понять, что наказать, конечно, следует, но без чрезмерного рвения. Товарищ Двубокий позвонил Райскому трижды, контролируя ход дела, и просил «не очень-то»: конечно, наши товарищи допустили ошибку, поверив шарлатану, но мы не хотим слишком компрометировать наших товарищей. Случай очевиден, надо извлечь урок, но не более. Двубокий вовсе не хотел валить Огранова явно – нужен толчок, и хватит. На самом верху одобряли конкуренцию, но терпеть не могли внутренних склок, а тем более выноса их на люди. Да и того, что наговорил Остромов и его обширная клиентура, хватало с горкой. У Райского появился личный интерес – не будет преувеличением сказать, что Надей Жуковской он жил с ноября по март; и команду закрывать дело, отправляя дела в Особое совещание, он дал не ранее, чем исполнил задуманное.
С первого допроса, на котором она глупо улыбалась и так честно ничего не понимала, что это выглядело грубым притворством, – он начал осознавать свое предназначение: поистине, нельзя, чтобы в мире существовали такие инфузории. Ее следовало провести по всем кругам, объяснив ей, что такое мир. Подобная невинность не просто непозволительна – грешно, порочно в мире, в котором столько страдают, настолько не знать, не понимать! Он поместил ее в камеру к уголовницам, воровкам, грязнейшим порождениям ленинградского дна. Он запретил ей переписку с матерью, о местоположении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.
И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал – имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ: «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, – но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, – а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, – здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.
Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час – следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица – но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.
Он думал уже – не влюблен ли он в нее? Смешно, нет, конечно. Он просто не мог мириться с ее существованием – да, в сущности, любая любовь и есть это самое, нечего выдумывать. Райский это знал по себе. Мы встречаем нечто безоговорочно прекрасное, а поскольку в силу блестящего интеллекта мы очень знаем, каковы мы есть, то и пытаемся убить это прекрасное единственно доступным способом: сделать его своим. Ведь этого никакому врагу не пожелаешь. Сотрудник отдела по борьбе с бандитизмом Жамкин женился давеча на дочери бывшей графини Потоцкой, и это считалось хорошо – дома у сотрудника розыска должно быть культурно; но ясно же было, что никакая расправа с графиней Потоцкой не могла сравниться с превращением ее в Жамкину. Так что, если хотите, отношения Райского с Жуковской были выше и чище любви. В них не было и тени корысти. Но просто Райский не мог спать спокойно, пока Жуковская не стала одной из всех, ибо ее присутствие на свете посягало на основы его бытия. В ее присутствии он был непонятно кто. Он мог жить дальше лишь при условии, что она возненавидит себя и уверится в невозможности быть человеком.
В декабре она держалась, в январе поддавалась, но была еще крепка. Он понимал, что никакой шантаж не сработает, что угроза ареста матери не годится, потому что с этой перспективой она считалась с самого начала, а любовника у нее, насколько он мог заметить, не было. Вообще шантажировать было особенно нечем. И лишь к февралю Райский выдумал мизансцену, которая была достойна «Королевы Марго», да оттуда, собственно, и почерпнута. Он представил себе это и подпрыгнул на кровати: ай да я! Марго проснулась, испугалась: «Что, зая?» – «А, да спи ты», – грубо ответил он. Ай да я!
3
Страшнее всех была Махоточка. Наде казалось, что Махоточка знает про нее все. Стоило Наде подумать о себе худшее, как Махоточка выговаривала это вслух; а не думать Надя не могла.
Первую неделю она не понимала, что происходит. После ареста всегда наступает период «недоразумения» (разъяснится – выпустят). Самое страшное сознание – что недоразумений не бывает, что даже арестованный по ошибке попал сюда не просто так. Она столкнулась с иллюстрацией: уже в ноябре, когда она кое-что понимала, к ним в камеру впихнули Баталову, гордую, презрительную, всем видом говорившую: вас по делу, а меня так. И что же оказалось? Оказалось, что надо было Бодалову, спекулянтку, а Баталова была ни при чем; но выяснилось гораздо худшее. Баталова-то была шпионкой. Она описывала в дневнике, как строится новая верфь; для кого описывала? – естественно, для врагов. Надо успевать садиться за спекуляцию или иной нестрашный грех, потому что если у тебя вовсе нет грехов – расплачиваться придется за небывший, страшнейший, за тот, который они выдумают. Знала бы – воровала бы. Ведь они выдумают страшней, чем ты. Поэтому Баталовой, если бы она была умная, следовало согласиться, что она Бодалова, спекулянтка, и получила бы она свои два, а то и просто ссылку, но она радостно закричала: «Баталова, Баталова!» – и села за дневник, потому что не выпускать же.
Через неделю Надя уже знала, что просто так не выпустят, и надеялась выдумать себе вину полегче, потому что Райский не говорил ничего. По нему нельзя было понять, чем именно он так оскорблен, – а вел он себя именно как тяжело оскорбленный человек. Если верить ему, она не смела дышать одним воздухом с ним, и разрешение сидеть в его присутствии уже было фантастическим одолжением. Казалось, что вина Нади продолжает расти с каждым днем: она сидит в Крестах, в пятнадцатой камере первого корпуса, а вина растет. Иногда во сне, в полубреду, в зловонном холоде она придумывала вовсе уж страшное: что все это время Даня пытается выцарапать ее отсюда, но все его усилия пресекают, разоблачают и отыгрываются на ней. Даня не мог сидеть сложа руки, наверняка он что-то делал, наверняка знал от матери, где она и что с ней, и теперь готовит побег или ищет связи, не знаю; но тогда она понимала, что хватит мечтать, что он скорее всего взят и, может быть, уже убит. Он был слишком хорош, чтобы терпеть то, что терпит она. Она терпит измывательства Махоточки, и разговоры о своем барстве, праздности и тунеядстве – в этом особо усердствовала Алексеева, – и гнусные расспросы Паршевой о том, как енто делается у образованных, и плевки буйной Носовой, и то, что ее передачу жрет Ахрамова. Даня ничего этого терпеть бы не стал, и его уже убили, наверное.
Не сказать, чтобы она вовсе не пыталась сопротивляться. Поначалу еще были припадки – именно припадки – гнева и даже иронии. Сначала была злость, и глупы были те, кто считал Надю Жуковскую доброй: о, они просто ее не знали. Она бывала удивительно, непримиримо зла, просто быстро остывала, но это слабость характера. А так-то она умела и драться, и ненавидеть, и помнить чужие подлости. Она никогда не могла простить Полозовой раздавленного просто так жука. Есть вещи, которые нельзя. Лучше бы Полозова ударила кого угодно, хоть Надю, но давить жука не было никакой необходимости. Полозова вообще была дрянь. Надя была страшно зла, когда Семен ругал попов, когда Илья сразу заснул, когда Стечин начал доказывать, как хорошо стало, потому что все главные русские вопросы упразднены, а от них-то и были все беды, и поэтому, товарищи, да здрявствует советская влясть! Она была зла не на то, что он это говорил, а на то, что он так не думал. Михаил Алексеевич сказал: Надя-то наша, какой умеет быть свирепой! Вас, Наденька, Македонский взял бы в авангард (он как раз писал тогда о Македонском), в гетайры. Не в гетеры – в гетайры! Знаете, как отбирались? Кто бледнеет от гнева, тот трус, кто краснеет – тот боец. И если он так говорил, значит, бойцовское в ней было; только драться она не умела совершенно. Наверное, если бы Махоточка ударила ее, она в ответ, потеряв самообладание… но они не били, не было команды. Они изводили, и не поймешь еще, чем страшней: когда приставали с разговорами к ней или когда говорили между собой. Тогда душа ее погружалась в серный ад, и по вечной ошибке нормальных людей она думала, что этот ад и есть единственная правда.
Но чтобы сохранить гнев надолго, превратить его в позвоночник, – надо было отречься от себя, похоронить надежду, а это значило бы отказаться от имени. Она так не могла. Навыка ненависти, вот беда, не было у нее совершенно. Ей почти не приходилось этого делать. Она была слишком здорова. Ненавидеть умеет Райский. Ей и хотелось возненавидеть, гордо отвечать, насмешничать, – но это была бы не она. И вдобавок страх: очень скоро ей стало казаться, что с ней можно сделать все. Многим так казалось в Крестах, особенно из числа книжников. Воображение разыгрывается, клаустрофобные ведения преследуют днем и ночью, и кажется, что ты можешь здесь остаться навеки, и тебя не вытащит никакая сила. Ведь были узники, о которых забывали. Были потерянные дела – у этих все теряется, – а были просто более важные заключенные, и потому о невиновных забывают почти сразу. Они ведь неопасны, могут подождать. Сначала надо с убийцами, с действительными, может быть, врагами – с теми, кто реален. И взятый за булку, за случайное слово, за компанию – седеет, сгибается, приобретает цвет и ослизлость тюремных стен; и когда его выпускают через пятьдесят лет, слепого, забывшего свое имя… Она слишком много читала, теперь это мстило. Но, как все многочитавшие, она понимала главное (в том и разница между читавшими мало и много, что малочитавшие видят плоть мира, а многочитавшие – его скелет): сидеть легче виновному. У него есть твердый камень вины, на который он может стать и отстаивать эту вину, как единственную свою правду. А невиноватому сидеть плохо, потому что он виноват во всем. Это как белый лист, в котором есть возможность всякого слова. Вор есть вор, он отвечает за свое воровство. А невиновный может стать кем угодно, от насильника до убийцы; кем захотят, тем и сделают. И особенно оглушал ее запах гнилой капусты, которым в Крестах было пропитано все. Ничего нет безнадежнее этого запаха.
Ей представлялось вечное сидение тут, в полной выключенности из мира, в медленном превращении в такую же, как полубезумная старуха Забродина, ее потом забрали, как говорили тут, на больничку. Забродина была старая воровка, вдобавок пьяница, и когда ее в последний раз выпустили, она попросту не знала, куда пойти. Пришла сдаваться добровольно, наврала на себя что-то. Она не помнила ни детства, ни молодости, имя свое понимала с трудом. Она была идеальный продукт тюрьмы, ослепший пещерный житель. Ее все любили, Забродину, Махоточка ее заботливо укутывала, звала мамочкой. Махоточка была ласковая. Махоточка звала ее также заечкой. Мамочка, заечка. Когда из нас сделают то, чем мы должны быть, – к нам будут ласковы. Но сначала мы должны дойти до кондиции. Надя знала, что человек, попавший в Кресты, как бы они ни назывались, человеком быть перестает – российская тюрьма такова и была такова во все времена: это другая сущность, особая. Если повезет, если сил хватит – ты вырастешь в тюремного бога, адское божество, готовое на все и ко всему; если нет – станешь тюремной слизью, и чтобы этого не произошло, у тебя должен быть особый тюремный бугорок, он ей однажды приснился в путаном, рваном, капустном сне. Есть бугорок любви и бугорок денег на ладони, под пальцами, ей гадала однажды цыганка, грех, но не прогонять же, стояла жалкая, с дитем. Дай погадаю. Погадала. Бывает бугорок искусства, бугорок математики. Должен быть бугорок тюрьмы: либо ты можешь превратиться в нечеловека со знаком плюс, либо никак. Страшно, страшно быть нечеловеком. Страшнее всего было по утрам. У Нади не было бугорка тюрьмы, и к декабрю у нее не стало сил. Она еще не понимала этого, но знала.
После этого приходит время слез, но слез не было долго. Она брезговала плакать, не разрешала себе этого, не плакала даже в детстве, даже когда болели уши, а хуже этого только зубы, которые у нее не болели никогда. И потому она молчала, пока в камере цеплялись ко всему – к ее профессии, фамилии, к запрету на баню («Вони-то, вони-то от тебя! Дежурная! Дежурная-а-а! Убери вонючку!»), к каждому слову, к молчанию. Их было десять, она одна. Возраст был у них – от пятнадцати (проститутка Макова) до шестидесяти (убийца по неосторожности Парфентьева, огромная, толстая торговка, подралась с другой, не рассчитала сил). Они презирали ее дружно, радостно, и ничего другого не делали: на ее фоне они были чистые, справедливые, а главное – ни в чем не повинные. Ить это надо, чтобы студентка – студентка она? – завела секту, и в ней разврат. «Вот я, – говорила Махоточка, – взять меня: судите меня, люди, судите». – «Нет, не хотим, не будем тебя судить, – наперебой кричали все, – кто мы такие, чтоб судить тебя?!» – «Нет, – настаивала Махоточка, встряхивая патлами, – судитя мене! Судитя мене все, и што хотите делайте, но разве ж я могла б? Я страдаю через сердце, через сердце свое! Я на детей голодных воровала и через то попала, а уж как попала, так пошла. Но штоб я! штоб притон! штоб это все через Бога! Да я за Бога порвать дала бы себе тут и тут! Судите меня, люди», – и она рыдала, и все они кричали Наде: «Видишь, что она терпит через тебя?!»
Махоточка любила порассказать о своей юности. «А и маинькая ж я была! Я была – вот. И у мене ноги были маинькие. Он, Степа-то, любил меня за это. Он говорил, ты махоточка у мене. Ты, говорил, узинькая у мене». Степа погиб потом через свое благородство, как погибают все Степы, взял на себя, пошел в каторгу. И там сердце его не вынесло, как измывался конвой над другими, и он бросился на конвойного, и погиб за правду. «А политицкие ни словом, ничего. Для них воры были не люди. И для всех вас мы не люди, для всей вашей белой кости. А теперь ты тута сидишь, белая кость, и от тебе больше всех воняит. Мы воровки, да, мы неученые, да. Но от нас не воняит, а от тебе воняит. И хто ты после этого? Ты Бога продала, и тебе будет за это. Ты думаешь, они тебе скостят за Бога? Да они за Бога тебе еще больше посадют. Шлюха ты Божья».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.