Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 48 страниц)
Надя молилась теперь только про себя, чтобы никто не слышал, не заподозрил. Она ненавидела себя за то, что терпит. За «шлюху Божью» надо было, конечно, броситься на Махоточку и придушить, придавить дряблую шею, но Надю останавливал не страх даже, хоть их и было десятеро против нее, а чудовищная, необоримая брезгливость: ведь придется ее коснуться. А эти навалятся, Махоточку отобьют, Надю обзовут еще и не так, и будет хуже. Между тем хуже становилось с каждым днем, и она терпела, но воспоминаний уже не хватало – они больше не поддерживали ее. В ее детстве, в отрочестве, во всей жизни не набиралось столько счастья, чтобы на его запасе вынести Махоточку.
– Я ведь все знаю, Жуковская, – сказал ей Райский в конце ноября. – Я знаю, как к вам относится, скажем так, уголовный элемент. Вам достаточно простую вещь сделать, и вы будете в нормальной камере. Я вас переведу. Не с вашими, конечно, – я по закону не имею права вас держать с подельницами, – но к интеллигентным людям. Если вы не сумели себя поставить с сокамерницами, черт с вами, я пойду на нарушение, смягчу, короче, вы будете с такими же, как вы. – Брезгливость удалась ему великолепно. – С такими, которые не умеют… содержать себя. – Он помолчал, куря. – От вас требуется совсем немного – назвать полный состав вашего кружка, который нам и так в общих чертах известен. Точный список мне нужен только затем, чтобы не оговорили невинных. Есть, знаете, такие – среди интеллигенции особенно, – что ради личной шкуры сдадут мать родную. Навидался тут. Вам я верю, заметьте, вы мне не дали еще оснований не верить, и потому я готов… поймите, это ради людей. Ради тех, кого могли взять случайно, за компанию, как угодно. Такое бывает, такая работа. Напишите мне полный список всех, кого знаете, и я немедленно дам команду вас перевести в другую камеру, и вы сегодня будете спать не на вшивом этом матрасе, а я распоряжусь вам выдать нормальный, раз уж вы не можете себя… вообще не можете с людьми… ну?
– Вы же понимаете, что я этого не сделаю, – говорила Надя еле слышно.
– Что? Не слышу! Почему, с какой стати не сделаете?
– Со мной делайте что хотите, а сдавать других…
– Что? Что вы под нос себе лепечете?! Я говорю вам, мы всех знаем.
– Если всех знаете, то зачем?
– Да чтобы исключить, дубовая вы голова! – Он мог обозвать ее, допустим, тупой тварью, но уже знал, что злить ее не надо, злая она сильней. – Чтобы не взять лишних, чтобы отпустить тех, кто, может быть, случайно… Ведь их послушать – они все ни в чем не виноваты. А вы себе не представляете, какую сеть плел Остромов! У него в планах было прямое вредительство, и шпионаж в придачу. Вы должны назвать тех, кого знаете из кружка, – для их же блага должны, Жуковская, потому что они прекратят отпираться. Каждый день отпирательства им добавляет срока, каждый день лишней лжи мешает нам окончательно раскрыть дело, понимаете вы это? Никто не заинтересован никого тут держать. Назовите всех, и вы завтра будете в другой камере, а послезавтра, может быть, вообще домой пойдете.
– Вы же знаете, что я ничего не делала, – говорила Надя, глядя ему прямо в лицо.
– Я ничего не знаю о вас, Жуковская, – говорил он со старательно сдерживаемой ненавистью. – Вы постоянно лжете. Вы говорите, что не было политических разговоров, а они были. Говорите, что не было разведывательной работы, а она была. Все уже признались, и некоторые, спасая себя, наговорили на других. Вы наверняка догадываетесь сами кто.
«Даня?!» – подумала она в ужасе и встряхнула головой, избавляясь от этой мысли.
– А у вас есть шанс сказать правду и спасти невиновных, – говорил он. – Хорошо, смотрите, облегчаю задачу. Я вообще не понимаю, почему с вами так цацкаюсь. Точней, понимаю. Мать мне жалко, мать вашу. Рыдала тут, валялась в ногах.
В это Надя поверить могла. Зачем, зачем валялась?!
– Мне стыдно было. Мне, взрослому мужчине, – рубил Райский. – Из-за вас, по вашей милости. Ну ладно, по молодости лет пошла не по той дороге, бывает со всеми. В вашей прослойке особенно, прослоечка-то гниловата. Тут они правы, эти женщины, которые в камере с вами. У них все-таки есть чутье на гнилье. Но допустим, оступились, попали в секту, под прикрытием всяких божественных идей и полетов медленно разрушали государство, и готовились уже, и уже все было на грани… Хорошо. Но есть шанс, дают же возможность! Вы можете исправиться, встать, так сказать, на дорогу, у вас есть полное право! И вам всего только достаточно, – он положил перед ней список, где его железным, как он думал, прямым почерком выписаны были имена и фамилии. – Вам только поставить плюс напротив тех, кто посещал кружок. Я знаю, что половина – может, больше половины, – невиновны. Вот карандаш, одна минута – и я верю, что вы не преступница.
Надя просмотрела список. Там было двадцать два имени. И там был Даня.
– Я никого не знаю из этих людей, – сказала она твердо. – Вы же знаете сами, мы никогда все не встречались, были разные дни занятий…
Райский помолчал. Он любил неожиданные эффекты.
– Мразь. Тварь, – сказал он раздельно. – Ма-те-ре-у-бийца.
И гаркнул в коридор:
– Увести.
Надя и после этого еще не надломилась – надлом случился позже, в январе. Никаких внешних поводов как будто не было – копится, откладывается, наваливается. Но она помнила со страшной четкостью вечер, когда ей стало себя жалко; тут был простой физический закон. Человеку в изоляции – в тюрьме, казарме, эмигрантской каморке – надо чем-то жить, и он проскребает дырку в стене, отделяющей его от прошлого, – стене, которую человек в обычном положении выстраивает, не замечая. Вот недавние воспоминания, они не поддержат, на них уже тень нынешнего отчаянного положения. Вот давние, детские, они укрепят, на них можно опереться, но долго их мусолить невозможно, они стираются от повторения. Да и потом – нет большего мученья, как о поре счастливой вспоминать в несчастии; твой вождь того же мненья. Тогда проламывается и пол, и под ним самое глубокое, детское, беспомощное; оно накатывает, наплывает, как пухлые тучи, обволакивает спасительными слезами. С этими слезами выходит последнее человеческое, и тогда можно вынести многое, – не все, ибо все вынести нельзя, но многое. У разных этот период длится по-разному. Начинается он, как правило, во сне.
4
Был январский вечер, оттепель, допросов давно – дней десять – не было. Макова рассказывала про щенка, у нее в детстве был щенок. И у Нади был, терьер, его звали Спот, так прозвал его дядя, брат отца, Николай Сергеевич. Николай Сергеевич давно умер. Он был человек романтический, долговязый, мечтательный, нудный, никому особенно не нужный. Рассказывал, что была у него нечеловеческая романтическая любовь с южной экзальтированной барыней, и даже ребенок от него был, но она была замужем и все скрыла. Об этой барышне говорил часами, слушать было невозможно, и стихи-то она писала, и сказки сказывала. Любопытно, думала Надя, посмотреть бы на этого ребенка, моего, стало быть, двоюродного брата, – наверняка ведь такой же зануда, как Николай Сергеевич, и к жизни вовсе уже неприспособлен, но вранье ведь, нет у него никакого ребенка и никакой барышни. Он все себе выдумал, бедный, бедный Николай Сергеевич. И некому ухаживать за могилой – они даже ни разу не съездили с матерью в Тверь, где его добил приступ грудной жабы, уже в восемнадцатом году. А Спот умер еще раньше, в пятнадцатом, был старый, его покусал огромный уличный пес, Спот не умел защищаться. Нельзя было брать Спота, надо было сразу выбросить его на улицу, и там бы он стал таким, как эти псы, и не умер бы. Нам нельзя держать около себя живых существ, мы губим их. Но как же можно было выбросить маленького Спота?
Есть угол зрения, которого никто не должен себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, глазами потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизлечимо, или девушки, приехавшей в чужой город искать беглого любовника и узнавшей, что его в этом городе никогда не было. У отвергнутого вздыхателя есть утешение в виде гордости, у брошенной женщины есть нравственная правота, но у самого простого, чистого, непоправимого детского горя никаких утешений нет. Больше скажем – взгляд потерянного щенка или бесприютной дуры в чужом городе, взгляд одинокой матери или горькой сироты, такой взгляд на мир единственно верен – ибо под этим углом он предстает сборищем безнадежно чуждых и равнодушных лиц, стен, огней, местом, где все чужое, каков он, собственно, и есть; но чтобы жить, надо себе это запрещать. А кто так взглянул – с тем уже можно делать что угодно.
Слезный, синий, расплывающийся в глазах мир представлялся ей, – мир, где в каждой подворотне, за каждой стеной, на любом углу умоляли о пощаде, и не было никакой пощады. Безнадежно разделенные, стонали брошенные дети, собаки, любовники, и никто из них не мог помочь другому, ибо сам лишился опоры. Бог был в этом мире, как же без него, но и он не мог никому помочь. Боль этого мира заполнила ее так стремительно, что Надя не успела придумать ни одного утешения, никакой отвлекающей мысли – на нее словно хлынула огромная соленая волна; она вспомнила себя в детстве, какой не вспоминала давно, – жалеющей брошенную газету, опавший лист, оторванную пуговицу; жалость была скрытой основой ее души, жить с обнаженной основой нельзя, как нельзя жить с открытой, торчащей костью, – но эта жалость никого не могла спасти, а значит, и все существование ее было напрасно. Проживи она в таком состоянии еще два дня, эта боль стала бы невыносимой и притупилась, и наступила бы следующая стадия – оглушенность. Но Райский не зря был следователем. Что-то он понимал, а потому утром ее, опухшую от слез и бессонной ночи, грязную, со свалявшимися волосами, повели допрашивать.
Кабинет почему-то был другой, не тот, где Райский обычно добивался от нее списка. Этот был меньше, но из него вела другая дверь – вбок. Вероятно, за этой дверью готовили ей очную ставку, или другой следователь сидел за ней, обучаясь искусству допроса, но эти мысли мелькнули и забылись. Она вообще не очень связно соображала в то утро.
– Что же, Жуковская, – сказал Райский новым голосом, уже без всяких потуг на человечность и понимание. – Я ждал долго, но бывает предел всему. Применять к вам физическое воздействие мы не будем, мы за гуманизм. Ваши нас давили, топтали, кипящим оловом заливали, но мы не будем. – Он старательно скрипнул зубами. – Вы же интеллигенция, рук марать не любите. За вас всю жизнь все делали другие. И мучиться за вас тоже будет другой человек. А я посмотрю, как вам это понравится.
Он крикнул, повернувшись к двери:
– Приступайте, Аникин.
Надя смотрела на него и не понимала, зачем ему понадобилось ее добивать. Она боялась, что в этом состоянии не вытерпит боли, – но добивать предполагалось не ее. За дверью смачно хэкнул Аникин, и послышался отчаянный женский визг, но такой визг, в котором было еще больше показухи, нежели настоящей боли; в нем было еще и преувеличение, и даже некоторое «как ты смеешь», с которого начинают все, кого бьют. После второго-третьего удара они уже не визжат, а воют, понимая, что смеют, очень смеют, что можно все. И когда Аникин ударил во второй и третий раз, за дверью послышался утробный вой, а потом беспомощный, полудетский плач.
– Хватит пока, – крикнул Райский. – Вот список, Жуковская. Ставьте плюсы. Или не ставьте, и тогда он там продолжит. Вы же политическая, вас трогать нельзя. А простых можно, простых не жалко. Будем признаваться?
– Я вам во всем призналась, – сказала она, глядя на него огромными круглыми глазами, в которых плескалось непонимание. Она в самом деле не понимала, как так можно и зачем.
– Замечательно, – сказал Райский. – Продолжаем! – крикнул он. Снова хэкнул Аникин, и за дверью послышалась сдавленная мольба: «Не на… не нады…»
– Как не надо?! – весело заорал Аникин. Голос его доносился глухо, но слышалось, что ему весело. – Как так не надо? А? Почему не надо? А так надо?
– Уы-ы-ы… – донеслось в ответ.
– А так? – радостно гаркнул Аникин.
Надя придвинула листок. Отпираться насчет Остромова было бессмысленно. Она поставила плюс против Остромова и замерла. Грех был не в том, чтобы ставить плюсы, грех был в том, чтобы взять карандаш… но, может быть, можно как-то… возможны какие-то…
– А вот так? – спросил Аникин, и ответом ему был короткий, почти сразу оборвавшийся стон.
– Воды там принесите, – крикнул в стену Райский.
– А щас, – исполнительно отвечал Аникин. – Дежурный! Воды… нервная тут попалась…
Надя понимала, прекрасно понимала, тогда и потом понимала, что с людьми, делающими так, никакой договор невозможен, что все предлагаемые ими условия надо отвергать тут же. Как это не понимала, отлично понимала! Но там, за стеной, били женщину, это меняет дело. Хорошо рассуждать, когда за стеной не бьют. Когда бьют за стеной, рассуждать трудно.
Она поставила кресты против Поленова, Мартынова, Дробинина. Райский подошел, перегнулся, посмотрел.
– Эти давно у нас, – сказал он брезгливо. – Будем дурочку играть, Жуковская? Поиграем дурочку. Аникин!
– Есть! – крикнул Аникин. Слышно было, как плеснули водой из ведра, как за стеной завозилось, зашуршало, хэкнуло и тяжело рухнуло, и завыло уже по-звериному, без надежды на милосердие, на то, что услышат и спасут, а просто чтобы выть. Это все было очень просто, на раз-два-три, но тоже, согласитесь, надо знать, как выть.
Надя поставила еще два креста. Кресты, кресты. «Аникин!» – заорал Райский. «Господи! Господи! Что это! Господи, что это! А-а-а, что!»
– Объясни ей там, за что, – крикнул Райский. – Скажи, тут упрямая сидит.
– Щас, – ответил Аникин утомленно. – Опять тут поплыла…
– Ну так лей!
– Да плохо, – ответил Аникин после паузы. – Может, врача?
– Подохнет – кобыле легче, – сказал Райский. Ай, как он хорошо все придумал! Надя сидела напротив и трясла головой, трясла без перерыва, думала вытрясти из ушей крик за стеной. Когда– то же это кончится, думала она. Когда-то же должно кончиться. Если бы можно было умереть по собственной воле, одним усилием, она бы не задумавшись, с облегчением, но нельзя было умереть. И она поставила еще два креста. Райский поглядел.
– Аникин! – крикнул он. – Давай!
– Ну же ты сука! – крикнул Аникин. – Ну же ты у меня!
Ему надо было, видимо, себя подзаводить, чтобы бить лежачую и не приходящую в сознание. Просто так это не дается, хотя бы и Аникину. Не так ведь просто. «Ну же ты!» – заорал он, разбежался, судя по топоту, и ударил. Звуков не было уже. С какого-то момента только чавканье, хруст, вбивание сапога в полуживую плоть.
Надя поставила последний крест. Остальных она не знала, правда не знала.
Райский нагнулся, посмотрел. Что же, и Галицкий. Значит, этот и есть так называемый суженый, этот, ускользнувший. Но он-то, судя по всему, сбоку припека.
– Хватит, Аникин, – брезгливо крикнул Райский. Он уселся за стол и некоторое время молчал.
– Кстати, Жуковская, – сказал он небрежно. – Просмотрите вот это.
Он положил перед ней два списка – один рукописный, другой печатный. Рукописный был тот, в котором она ставила кресты. Печатный был заготовленный, из дела.
– Сличите, – сказал он. – Любопытно, не правда ли? Мы же все знали. И никаких подтверждений нам не требовалось.
Надя молчала.
– Заметьте, Жуковская, вас не били, – говорил Райский, красиво затягиваясь папиросой. – Вас не мучили, не унижали. Не подвергали ничему. Сюда можно сейчас любого француза привести, любого испанца, – он наслаждался результатом, хотелось поговорить. – Любого, кто тут за ваши права. Что будто бы мы звери. И заметьте себе, никто, ничего. На вас ни следа. На вас одежда цела. Вас трогать брезговали. А знаете почему, Жуковская?
Он сделал эффектную паузу.
– А потому что такие мрази, как вы, не стоят побоев, – бросил он триумфально. – На вас чуть надавили, без голода, без угроз, и вы – видите? Вы же всех, всех сдали, до последнего человека. Большевиков подвешивали за ребра, суставы выворачивали, – Райский был начитанный, читал «Князя Серебряного», – большевикам, как говорится, глотки оловом. А большевики – никого, никогда: большевики не сдают, понимаете? Мы не сдаем своих друзей, поэтому мы победители. А вы раскалываетесь, как орех гнилой, поэтому вы мразь, понимаете, Жуковская? Вы мразь, и для вас нет другого слова. Вы не выдержали первой, простейшей просьбы, а ваша мать тут в ногах валялась. Стала бы она валяться, если бы знала, какая дочь? Да ведь она знает, впрочем. По вам видно. Я вот сразу понял. Остальные еще хоть сколько-то подержались. А впрочем, все вы гниль.
Надя молчала.
– Аникин! – крикнул Райский. – Введите.
Коричневая дверь распахнулась, и Аникин с потным, как бы лакированным лицом балаганного Петрушки и такой же широчайшей петрушечной улыбкой вступил в помещение. Он был потный, вспотел. Следом за ним робко, с тишайшей мышьей улыбкой на невредимом лице, просеменила – ну, кто же сомневался. Кем надо быть, чтобы сомневаться. Все уже поняли, даже ты, идиот, тебе, тебе говорю, который считает себя самым умным, – даже ты уже понял. Всеменила, вплыла Махоточка – походкой, какой плавают в танце русские павы, лебедушки. Шла утица вдоль бережка, шла серая вдоль крутова. Вяла деток за сабою, и малого, и большова. Ах, утя, утя, а куда же мне иття? Тебе теперя, конечно, некуда.
Она была невредима, умильна, тихо счастлива. И она смотрела на Надю именно с тихой радостью, как юная актриса на экзаменатора. «Верю, верю!» – кричит он в восторге, а ведь кто бы подумал, простая петербургская воровка, до пятнадцати лет Сцыкуха, впоследствии Гадюка, а потом Махоточка, маинькая моя.
– Свободен, Аникин, – одобрительно, а впрочем, сдержанно, чтоб не зазнавался, сказал ему Райский. – И эту… уведите.
Аникин бойко потопал по коридору, конвоируя Махоточку.
– Что скажете, Жуковская? – спросил Райский. Ему правда было интересно.
– А что вам сказать? – ответила она неожиданно спокойно. И правда, после смерти какие же волнения.
– Ну, не знаю, – ответил он, красиво затягиваясь. – Что– нибудь про совесть, про честь, про благородство. Про что вся ва– ша гнилая шваль так любила поговорить на дачках, под клубничку со сливками. А?
– Я вам одно скажу, – проговорила Надя, поднимая глаза. – Вам, конечно, сейчас все можно. Но умрете вы нехорошо, плохо умрете. Вот. А больше я вам ничего не могу сказать.
И Райский почувствовал, что настроение у него испортилось. Не сильно – так, тучка набежала, – но несколько все-таки испортилось. Если бы проклинала, было бы интересней. Раздавил, как жука, вытер сапог о траву и пошел дальше, – ничего особенного. Жаль. Он думал, что будет интересней.
– Увести, – сказал он разочарованно.
В камере она сразу легла, и Махоточка подошла к ней, поправила подушку, погладила по голове.
– Поспи, заечка, – сказала она.
Теперь можно было, все можно было.
5
Но надо сказать, что Райский умер действительно нехорошо.
Его взяли в поезде, ехал в Москву, думал – на повышение. Вытащили из сна в Бологом, протащили по черной осенней ночи, по мокрой платформе в желтых пятнах фонарей, под игольчатой моросью, потом долго били, потом еще били, уже не шутя, а когда все признал, как следует накормили и снова побили.
Он начал признаваться сразу, потому что сам был из этой системы и знал, как бывает. Но в его случае признания не помогли – били хорошо, вымещая давнюю ненависть, били свои же, потому что Райского не любили, никто не любил. Это был тот случай, когда правильно, по справедливости; и никому не приходило в голову, что уничтожающие его хуже, чем он, что вообще все следующие тут хуже, и каждый следователь за другим тупей предыдущего.
И когда Райский умирал, то есть когда его убивали, он очень плакал, жаловался, просил его пожалеть, уверял, что может быть полезен, что он теперь новый, маленький Райский, для которого только начинается чистая и светлая жизнь, если ему, конечно, дадут; но ему не дали.
Всякий человек, умирая, видит не то что всю свою жизнь, – даже самая ничтожная жизнь не уложится в столь краткий промежуток, – но слышит нечто вроде общей оценки; не вполне понятная инстанция дает ему понять, жалеет она об его уходе или радуется, или вообще ничего не изменилось. И Райский, умирая, почувствовал, что она не жалеет, что он правильно уходит, что это, может быть, вообще его лучший поступок. Такой долетел до него общий итог. В иерархии прощальных итогов он не худший, но нехороший; иногда лучше услышать «плохо», но тут было именно «нехорошо».
А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость – справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, – но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.