Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)
– Этим сомнительным трактатам более трех тысяч лет, – хрустальным колокольчиком рассмеялась Пестерева, – и единственной целью их изучения служит гармония, а вовсе не скотское удовольствие. И согласитесь, господин офицер, что женщина, предназначенная в жены новым рыцарям, эта жрица нового порядка, должна кое-что кое в чем понимать, – и она лукаво погрозила Гольдштейну мизинцем.
– При этом вы допускали мужчин…
– Разумеется, я допускала мужчин. Я не готовила наседок, господин старший следователь. Девушка должна знать, как вести себя с мужчиной, чтобы не хлопать глазами и не выглядеть глупой курицей в его обществе. Мы никогда не вели политических разговоров – не потому, что это неинтересно, а потому, что это неприлично. В моем кругу считалось непристойным расспрашивать о политических симпатиях и тем более рассказывать о своих.
– Если все было так невинно, как вы говорите, – заметил Гольдштейн, постукивая папиросой по крышке портсигара, но не решаясь закурить, – почему работа кружка содержалась в такой тайне?
– Исключительно из педагогических соображений, – отчеканила Пестерева. – Женщина не должна много болтать. Только отвечать на вопросы, и то не всякому. Вы сами понимаете – так, как я говорю с вами, немыслимо говорить с любым, это попросту ненужно… впрочем, зачем я вам объясняю? Девушки лучше усваивают правила хорошего тона, когда они приправлены тайной – покрывалами, посвящениями, немного Египет… мы любопытны, умные мужчины всегда играли на этом.
– Однако вы собирали взносы, – напал Гольдштейн с неожиданной стороны, но Пестерева ничуть не смутилась.
– Всякий труд должен быть оплачен, женщина должна смолоду знать это, чтобы не быть содержанкой и не брать дорогих подношений. Смею думать, я кое-чему научила этих девушек. Я не содержанка и никогда не была ею, у меня не скоплено сбережений, и думаю, свои два тогдашних миллиона я зарабатывала честно. В месяц выходило что-то около пяти килограммов картофеля, столько же репы, немного постного масла – гораздо хуже, чем я обеспечена здесь.
Она тонко улыбнулась, Гольдштейн хмыкнул.
– Расскажите о мистическом браке между Остромовым и участницами его кружка, – предложил он доверительно.
– Рассказывать нечего, – кратко отвечала Пестерева, выпрямляясь на стуле.
– Отвечайте на вопрос, – без особой строгости в голосе потребовал Гольдштейн.
– Мистический брак – не та тема, о которой могут говорить третьи лица. Спросите учениц, Остромова, если он сочтет возможным говорить… Вы лучше меня знаете, господин старший следователь, что есть вопросы, касающиеся двоих.
– Но обряд совершали вы?
– Этот обряд сводится к чтению одного итальянского текста тринадцатого века и соприкосновению кубками.
– Губками? – скаламбурил Гольдштейн, и Пестерева нашла возможным чуть заметно улыбнуться.
– После того как связуемые мистическим браком выпивают из кубков друг друга, они не прикасаются друг к другу до следующего новолуния.
– В чем же смысл этого обряда?
– В нескольких взаимных клятвах, смысл которых слишком сложен для меня. Я могу связать мистическим браком, но не объяснить… Впрочем, если угодно – это для тех, кому неприятны церкви с толстыми попиками, но недостаточно просто записаться в книгу, как это практикуется сейчас.
– И много было желающих? – как бы невзначай поинтересовался Гольдштейн.
– Других случаев не припомню. Это сложный обряд, не все могли вытерпеть до новолуния.
– М-да, – сказал Гольдштейн. Он покусал папиросу. Старуха была не проста. Ее не о чем было спросить, до того все ясно, – но эту ясность к делу не пришьешь. Она отвечала охотно и подробно, и попробовала бы не ответить – он знал за собой эту способность расколоть любого, смотри, как она передо мной выбалтывается, учись, разиня, – но никакой ответственности за обучение правилам хорошего тона предусмотрено не было, хотя бы это обучение и проводилось в рамках культа Изиды. Конечно, профессионал его класса – вон, даже старая стерва не может скрыть раболепия, – вытащил бы из нее что угодно, но что потом с этим делать? Кажется, они действительно забрали слишком широко: Остромов – другое дело…
В эту секунду, однако, он поднял глаза на Пестереву и на мгновение увидел ее глаза – тут же принявшие прежнее выражение почтительной заинтересованности, но ему хватило и короткой вспышки истины: это был взгляд старой, трезвой, оценивающей волчицы, знать не знающей никакого раболепия. Он вгляделся. Конечно, померещилось. Перед ним была старая дама, готовая к сотрудничеству со следствием – конечно, в рамках приличия, принятых в ее кругу.
– Ну вот что, – сказал он тихо. – Об этом вашем борделе с мракобесием мы еще побеседуем. И о мистическом браке, и о древней порнографии – все расскажете, как милая. Как принято у людей вашего круга. Я не спешу. Времени у нас много.
– А у меня немного, – спокойно произнесла Пестерева.
– Это верно, – кивнул Гольдштейн. – Даже меньше, чем думаете. Поэтому затягивать тоже не советую. Я и так уже знаю достаточно, чтобы пообещать вам увлекательное путешествие на восток.
– Ах, восток, великий восток, – мечтательно сказала Пестерева. Конвой увел ее.
– Никакого гипноза, конечно, нет, – процедил Гольдштейн, оставшись наедине с Денисовым. – Но барынька хитрая, колоть нужно тонко. Следующий допрос с нее будет снимать Колтыгина.
3
Альтергейм Константин Иванович, 1899 года рождения, сын полицмейстера, – ровно сказал Осипов. – Расскажите мне, гражданин Альтергейм, о ваших контрреволюционных сборищах.
– Я боюсь, вы меня не поймете, – сказал Альтер.
– Постараюсь, – ухмыльнулся Осипов. Он решил сегодня быть добродушен. В конце концов, Альтергейм был его лет, даже родились они в одном и том же апреле. Стоило попробовать мягкий тон. – Закуривайте.
– Благодарю вас, – сказал Альтер и взял «Иру». – Видите ли, вы человек не нашего круга, и потому кое-что я не смогу объяснить никогда.
Осипов обиделся, но взял себя в руки. Мысленно он скрипнул зубами, но на деле лишь слегка оскалил их.
– Это не в обиду, – добавил Альтер. – Быть человеком нашего круга не означает ничего хорошего, в особенности сейчас. Но если вы настаиваете, я вам попробую объяснить. Представьте себе ситуацию: жили люди, ели мясо, но мясо вдруг запретили. Его в стране мало, и оно полагается теперь только ответственным работникам. И тогда они стали собираться у кого-нибудь на квартире, есть пареную репу и говорить о мясе. Вот к какой метафоре я позволил бы себе прибегнуть в ответ на ваш вопрос.
Альтер затянулся и помолчал.
– Или возможна другая метафора, она наглядней. Жили некоторые люди, они любили нюхать цветы. Но цветы запретили, потому что в государстве их мало, и теперь их нюхают только ответственные работники. Тогда эти люди собираются вокруг мусорной ямы, нюхают, чем там пахнет, и говорят о цветах.
Он сделал еще одну паузу и поковырял мизинцем в ухе.
– И, наконец, третья метафора, окончательно поясняющая ситуацию. Жили какие-то там, я не знаю, с позволения сказать, люди, у них были какие-то органы чувств для осязания каких-то, я не знаю, поверхностей, или, скажем конкретнее, для различения красок. Но вот все краски упразднены, кроме двух главных, и эти органы, то есть, скажем, глаза, начинают мучительно болеть, оттого что им нечем питаться. А красок не осталось ни у чего, даже у ответственных работников, потому что ответственные работники как раз и не различают красок, это проистекает из самого понятия ответственности. Но глаза болят мучительно. И вот эти люди собираются в одном небольшом месте, из которого видно небо, очень низкое и коричневое. Но поскольку коричневое все-таки не черное и не белое, на него можно смотреть и очень понемногу, очень потихоньку насыщать глаза. Из этого уже можно было бы делать сюжет. Лунц бы сделал пьесу. Вот так я могу вам примерно объяснить характер этого сборища, но это не раскрывает понятия нашего круга. Его особенно трудно раскрыть, поскольку нашего круга почти нет, а когда в него попадаешь, все понятно без объяснений. Но чтобы вам и вашему кругу стало понятней, отмечу, что в нашем кругу о каких-то фундаментальных вещах уже договорились, и здесь нам приходится ввести понятие конвенций. Мы уже не нуждаемся в том, чтобы объяснять друг другу, почему плохо есть детей. Ну или еще какие-то утонченные правила. И потому, не нуждаясь в том, чтобы обосновывать каждый шаг в рассуждениях, мы можем просто, сразу приступить к выяснению действительно интересного. Например, почему лучшая пьеса не «Гамлет», а «Троил и Крессида»…
– Как-как? – переспросил Осипов, радуясь первой зацепке в виде имени собственного.
– «Троил и Крессида», – раздельно повторил Альтер. – Самая антисоветская пьеса Шекспира, очень рекомендую. Или, например, почему Маркион не основал церкви, хотя имел к тому, казалось бы, все основания. Или почему блондинки громче кричат в определенной позиции…
– Сволочь! – заорал Осипов и ударил кулаком по столу. – Рассказывай мне, дрянь, мразь, сейчас же, тут же все мне здесь рассказывай о ваших антисоветских сборищах!
– Вот видите, – тихо и сострадательно сказал Альтер. – Я же говорил, что вы не нашего круга.
4
Велембовского как особо виновного – как-никак он преподавал в военной академии, а потому его оккультные увлечения были вдвойне преступны, – сразу же поместили в уголовную камеру, где, впрочем, уголовники были особенные. Это была прослойка воров, сотрудничавших со следствием и получавших за то разнообразные послабления. Еще не настала пора ссученных, но уже вовсю процветали меченые: это были информаторы, «прессовики», помогавшие доламывать надломленных, и подсадные, как мирно, почти по-цирковому называли тех, кто помогал разговорить молчаливых.
Девяносто пятая камера на третьем этаже второго корпуса «Крестов» была заполнена именно такой фартовой публикой, отбывавшей незначительные срока за грабежи и жившей, в общем, припеваючи. Публика сменялась, а профиль камеры оставался прежним: сюда вталкивали тех, кто не хотел разговаривать, грубил следствию или не желал выдавать подельников. Велембовского перевели сюда с пятого этажа, не объяснив причин.
В камере было девятнадцать человек – по меркам 1925 года прилично, но по меркам тридцатых почти безлюдно. Здесь всем разрешались посылки и навалом было курева, а главным развлечением была обработка гостей. Гостей давно не подбрасывали, и девяносто пятая скучала. Гости были, как правило, из бывших и ломались на удивление быстро, но с некоторыми приходилось повозиться; групповые избиения не практиковались – молодая советская республика блюла молодую советскую законность. Одного лицеиста за полгода до масонского дела приложили об пол, отбили почки, был шухер.
– Здравствуйте, – с достоинством сказал Велембовский.
– Здорово, дядя, – ласково отвечал Володя Сомов, подписавшийся на сотрудничество еще в первую свою ходку. Ломать бывших было не в падлу, это почиталось делом почти благородным и авторитет Володи Сомова не роняло. – Присаживайся вечерять.
Велембовский настраивался на худшее и, увидев простую, широкую рожу этого доброго, в сущности, парня, несказанно обрадовался. Он всегда верил в свой народ и в то, что этот народ его не выдаст.
– Благодарствую, – сказал он сдержанно. – Поделиться нечем, передачи мне запрещены.
– А и что ж, дядя, – сказал Коля Панин, совсем молодой воренок с розовым, нежным, почти девическим лицом. – Нам што, дядя. Нам сказочку бы послушать, песенку попеть.
Велембовский насторожился, но присел на нары, куда указал Сомов, и взял любезно предложенный им кусок вареной курятины.
– Мы, дядя, загадки любим, – сказал Миша Славянский, рослый малый с внешностью добродушного мастерового. – Покушай, а потом заганем.
Велембовский с благодарностью кушал. Он предполагал, конечно, что его станут испытывать, что в камере надо уметь себя поставить и что ни в коем случае нельзя притворяться своим – здесь чем чужее, тем безопасней; но представления о загадках не имел, и взять его было ему неоткуда.
– Ну так вот, дядя, – сказал Боря Добрый, староста камеры, виртуозный наноситель тяжких повреждений здоровью. – Если три загадки угадаешь, то будешь прынц.
Он гастролировал однажды в Москве, смотрел спектакль «Принцесса Дураврот» или что-то навроде.
– Первая загадка, – сказал Саня Бобец, в прошлом борец, – будет тебе такая. Бочка стонет, бояре пьют. Што это такое?
Девяносто пятая камера радостно, добродушно засмеялась. Велембовский не знал ответа. Он задумался.
– Не знаю, – признался он наконец.
– Э, э, дядя, так не годится, – неодобрительно сказал Леша Муханов, успешный кавалер, любимец Лиговского района. – Такого ответа нет, дядя. Ты подумай: бочка стонет, бояре пьют.
Что стонет, лихорадочно думал Велембовский, что же стонет… Вот оно, все, чему меня учили, – ни к чему не годно, бездарно, напрасно. Что стонет? Ветер. Ветер несет дождь. Гроза, гром, как из бочки!
– Это гроза! – воскликнул он радостно.
– Ничего не гроза, – лениво протянул Коля Панин. – Это, дядя, свинья с поросятами.
Он сделал неуловимое движение, и Велембовский согнулся пополам.
– Если так будешь отвечать, дядя, – сказал Боря Добрый, – ты не будешь прынц.
– Вот тебе вторая, – начал Саня Бобец.
– С-сволочь, – сквозь зубы просипел Велембовский. – Два– дцать на одного, мразь. Попадись вы мне по одному, вы поползли бы…
– Э, э, дядя! – сказал Леша Муханов. – Такого ответа нет. Ты на загадку отвечай, а не ругайся. Мы тута собралися культурные. Загадка: у тридцати воинов один командир.
Велембовский не отвечал.
– Ну, дядя! – прикрикнул Боба Сидоров, человек культурный, с тонкими пальцами. – Ты давай, што ли! Тебя ждут, понимаешь, а ты тянешь…
Велембовский молчал.
– Упорствует дядя, – сказал Коля Панин. – Это, дядя, язык, а тридцать зубов – солдаты. Но ты скажешь резонно: их ведь тридцать два! Отвечу тебе, дядя: их было тридцать два. Но стало тридцать. Смотри.
Он ударил Велембовского в челюсть, и хотя двух зубов не выбил, но один покрошил. Велембовский ощутил ужас, полузабытый с детства: он был один против всех, и намерения у них были серьезные. Никто из надзирателей не вмешался бы, даже закричи он сейчас позорным заячьим криком. Оставалось последнее.
– Что вы делаете, – почти прошептал он. – Я старый человек. Я в отцы вам гожусь. Что вы делаете со мной, посмотрите, ведь вы здесь такие же арестованные, как я…
Он ненавидел себя за эту заискивающую интонацию, но чувствовал, что требуемое сделано, что он может быть прощен, ведь главное совершилось, – и поверх этого сознания невыносимо презирал себя, и поверх презрения надеялся.
– Э, э, дядя! – сказал Леша Муханов. – Такого ответа нет. Слушай третью загадку: поднялись ворота, всему миру красота.
Велембовский разрыдался, глотая кровь.
– Радуга, – прохлюпал он.
– Э, э, дядя! – прикрикнул Жора Томилин. – Такого ответа нет! Дядя, это виселица!
Так они учили его неделю, и он все давал разные ответы, и все не мог научиться, что правильного ответа нет.
5
Так-так-так, – уютно сказал Смирнов, человек плотный, уютный. – Дробинин Герман Владимирович, 1890 года рождения. Рассказывайте, Герман Владимирович.
– О человеческое, женское, – начал Дробинин, – в одежде приторной и тленной, ты переходишь во вселенское, но нас не нужно во вселенной. И возвращаешься, усталая, в безоболоченную жижу, но в гранях моего кристалла я тебя летающую вижу. А? Мне кажется, что здесь схвачено. Я поясню сейчас. Вообще есть такое, такая тенденция, что надо автокомментарий. Поэтическая материя настолько усложняется, что посторонний читатель не поймет, но нельзя же писать только для понимающих. Им и так хватает. И потому: возьмем исходную ситуацию. Этот четырехстопный ямб с добавочной дактилизацией отсылает нас, конечно, к известному «На железной дороге». Тоска дорожная, железная и так далее. Можно сказать, что вообще семантизация данного метра дает тему путешествия женщины с ничтожным результатом. Можно также вспомнить «Незнакомку». Сравните у Белокуровой, в «Изголовье»: я подхожу к тебе загадкою, я припадаю кошкой ловкою, но ты меня увидишь гадкою, корыстной девкою, дешевкою. Это отвратительно по качеству, но в плохих стихах даже нагляднее. Тот же мотив неудавшегося женского путешествия. Перейдем к содержательному плану: речь идет о неудавшемся выходе за пределы земного. Она, может быть, и прорвалась за пределы земного, – заметьте, что имени не называется, потому что это обобщенный опыт, касающийся метафизических попыток женщины вообще, – но Вселенная холодна, Вселенная не хочет. Женщина интересует ее лишь как женщина, а все ее духовные способности обречены. Почему «в одежде приторной и тленной»? Тленность указывает на телесность, приторность – на ее прекрасность, совершенство, но самой героине это отвратительно, она порывается в высшее, поэтому «приторной». Вы думаете, я не мог поставить «сладостной»? Вы обо мне плохо думаете.
– Почему, – сказал Смирнов, – почему сразу плохо…
– Мог! – воскликнул Дробинин. – Мог, но это было бы слово с положительным смыслом, а поэту, – он заговорил о себе в третьем лице, как все люди из низов, пробравшиеся на верхи, – поэту важно подчеркнуть негативность. Ей отвратительна собственная красота, ей хочется холодной чистоты и знания, но там, – он поднял палец, – там ничего этого не нужно. И она низринута. Но и раздавленная, усталая, она в глазах поэта летает, потому что в ее развоплощении больше смирения, больше подвига, чем было бы в случае успеха. Подчеркнем еще «безоболоченную»: слово найдено точно, ибо в нем явственно слышится «заболоченная». Это лишенное структуры и формы болото жизни, к таким словоформам прибегает на Западе модернизм. Это как если бы назвать вас «следующий», в том смысле, что вы совершаете следствие, но вместе с тем, допустим, и являетесь следующим за кем-нибудь в очереди.
– Так-так-так, – сказал Смирнов. – Это все так. Но вы, Герман Владимирович, про другое расскажите.
– Что значит – другое! – воскликнул Дробинин и даже вскочил от возмущения. – Нет, слушайте, вы обязаны слушать! Вы следователь, кому же мне еще читать! Со мной был этот, как его, молодой, его перевели. (И точно, молодой вор Грушин взмолился, чтобы его убрали от этого психического, который обчитывал его стихами, не умолкая даже ночью. В обмен он назвал подельника.) Потом подселили этого ужасного, черного, который на меня вообще кидался… (Верно было и это: к нему подсадили татарина Баратова, страшной силы человека, но Дробинин был сильней, а главное – больше, кулаки у него были с баратовскую голову, он был аномально, непропорционально долговяз и кадыкаст, а если б не это – был бы демон, красавец.) Слушайте теперь, кому же еще мне читать?
Дробинина некоторое время держали в камере на двоих, полагая, что он родственник Дробинину-эсеру и во всей этой компании главный человек; но теперь выяснилось, что тот Дробинин был из саратовских, а этот петербургский и никак с тем не связанный. Его можно было переводить в общую, но жаль было общую. Остановить его было нельзя. Он был, кажется, безумен. Смирнов решил рекомендовать его на экспертизу, но прервать Дробинина не мог, тот только раздухарился.
– Герман Владимирович! – прикрикнул Смирнов наконец. – Это все так, стишки и все это. Вы мне расскажите про антисоветскую деятельность Остромова, вот что мне нужно.
– Это пожалуйста! – оживился Дробинин. – Когда ты думаешь, что учишь, необожённый богослов, ты только кычешь иль мяучишь, но ты не чувствуешь основ. Я слушаю тебя, не слыша, во мне звенят мои ключи, но вижу: над тобою крыша надулась куполом. Учи! Что я имею в виду? «Необожённый» – еще одно слово-двуглав, слово-двузнак: богослов без Бога, к тому же еще не обожженный, не готовый; основы у меня, поэта, и у меня ключи тайн, которые звенят, как ключи в лесу, в смысле, вы знаете, ручьи; но почему над ним крыша куполом? Это я и сам не до конца понимаю, но понимаю, что даже без того знания, которое он мог бы дать, в нем есть талантливость, а талантливость притягательна, даже когда кычет или мяучит, в чем, кстати, прорисовывается и «мучит»…
Смирнов поигрывал карандашом и думал о том, что дома ждет его светловолосая жена с девочкой. Он Дробинина не слушал. Но когда не слушаем – мы все-таки слышим, и многое западает в память. Вот почему, когда самого Смирнова взяли в тридцать пятом, он ко дню рождения жены написал стихи, что-то про «в разлуке» – «муки», «сижу» – «стрижу» (стрижу хотел бы уподобиться, чтобы к ней отправиться). Он подумал тогда мельком: почему этим размером? (Не знал, конечно, что трехстопным анапестом.) А между тем отчетливая семантика приближения чего-то непонятного, пугающего, но, может быть, прекрасного: прозвучало над ясной рекою, прозвенело в померкшем лугу, прокатилось над рощей немою, засветилось на том берегу. Хотя, конечно, какая же надежда? Надежда может быть там, где дактиль – ТА-та-там, ударили и отпустили, или амфибрахий, та-ТА-там, накатило, ударило и откатилось. А где та-та-ТАМ – там все.
6
Что же, – сказал Неретинский, – он малый любопытный. Вполне милый, но, конечно, совершенная Чухлома.
Они с Гольдштейном переглянулись понимающе.
– Вообще я бы его и не трогал, – заметил Неретинский на правах любимого консультанта. Длинное, обезьянье, подвижное лицо его смеялось. Он заложил ногу на ногу, курил и смеялся. – А что такого, в самом деле, иметь свой оккультный кружок, да и пусть занимает безобидных насекомых. Ведь им надо же делать что-нибудь.
Неретинский себя к бывшим не причислял. Он был скорей будущий. Он был из той высшей, последней, совершенно переродившейся аристократии, у которой нет уже никаких обязательств перед памятью предков; он был уже то павшее в землю и умершее зерно, из которого торчит зеленый нос ростка. Он был уже тот, кто все может себе позволить.
Среди последних и распоследних было много таких. В государственную службу они не шли, в армию их бы и не взяли. В большинстве они были урнинги, хотя и двуполые, обоюдные, совершенные, не брезгующие самками из числа таких же последних и распоследних, как они, – но длительные союзы между ними были редки. Например, между Ириной и Феликсом, и то говорили, что они там расстались. Они посланы были соблазнять малых сих, а не друг друга, – с друг другом могли разве для отдохновения, как два бледных ангела, уставшие от совокуплений с животными. Обычно они лишь раскланивались в толпе, лишь обменивались усталыми всепонимающими взорами. У Неретинского была в молодости такая спутница, ныне жена министра транспорта; что-то такое было сумасшедшее в белашевской усадьбе, в тринадцатилетнем возрасте. У них, как у всех особей с опережающим развитием, это рано начиналось.
Они были тонкими и сильными, гордыми и живучими. Они сочетали несочетаемое и потому сочетались с теми, кого не вмещало сознание предков: они легко выживали в трущобах Нью-Йорка и Харбина, они спали с портовыми матросами и циркачками, они состояли консультантами в Чека. Им все было интересно, как энтомологам. Из всего искусства их трогало либо самое острое, либо самое простое. Зрелый русский реализм оставлял их холодными. Их до слез поражали народные рассказы Толстого и, может быть, Лотреамон. Или нет, Лотреамон безвкусен. Лучше всего – лучше всего – что же лучше всего? Уайльд – пресный моралист, Джойс – провинциал, а вот есть несколько строчек у Флейерворта, никогда не существовавшего и потому писавшего лучше всех.
Им можно было все. Если для выживания этих необыкновенных людей нужно было сдать или попросту раздавить кого-нибудь из обыкновенных, что же, в этом нет греха, как нет греха у энтомолога перед бабочкой. Они любили всех, но опять-таки как бабочек. Друг к другу они чувствовали не любовь, но нечто бесконечно более высокое и испепеляющее. Они были равно готовы к самоубийственному подвигу и величайшей низости, потому что для них все это было равно. Так писал о них принадлежащий к их числу Нейштадт, убитый в самом начале террора. Они никогда не скучали. Они не стремились к власти. Стремиться к власти не нужно, ибо совершенному все падает в руки само. Они превосходно умели презирать, но, в отличие от демонических дурней предыдущего поколения, никогда не афишировали этого. Презрение было их воздухом, его не замечали. Не презирать кого-нибудь – вот это было чудом.
Они мало ели и превосходно владели телом. Они любили сладости и фарфор. Среди них было много знатоков танца.
– Я бы сам его не трогал, – сказал Гольдштейн, страстно желавший быть как они. – Но видишь, там наверху нашли другой оккультизм, правильный.
– Это изумительно смешно, – сказал Неретинский. – Ты знаешь, что он ко мне присылал идиота?
– Vraiment?[27]27
В самом деле? (фр.)
[Закрыть] – старательно спросил Гольдштейн.
– Гадом буду, – старательно ответил Неретинский, и оба расхохотались. – Прислал кретина, который хотел убивать коммунистов. Самому, значит, не сгодился. Он вообще, по-моему, без политики. Ему все это было надо, чтобы драть ci-devants[28]28
Бывших (фр.).
[Закрыть].
– Ну, пусть дерет кого хочет, – небрежно сказал Гольдштейн, – но делать масонский бордель среди революционной колыбели нельзя даже с разрешения.
– Со своей стороны, – сказал Неретинский, разводя руками, – ничего тебе, милый, посоветовать не могу. Разве что поспрашивать девочек. Он собирал с них, по-моему, дань.
– Это кое-что, – оживился Гольдштейн. – Но все ведь молчат. Он как-то им хорошо задурил голову.
– Кстати, знаешь? – оживился Неретинский. – У него состоял Мартынов, человек занятный. Я встречал его раз у Горбунова. – Горбунов держал клуб, где ленинградская элита с незначительной частью передовой аристократии вроде Неретинского играла в коммерческие игры. – Везение изумительное, но ставил мало. Так вот он рассказал, что они уже дошли до Стража порога. Поспрошай Мартынова, он живет в Ботаническом саду.
– Говорить будет? – сразу сделавшись деловит, спросил Гольдштейн.
– Ну, mon frère[29]29
Братец (фр.).
[Закрыть], тебе ли…
А так как Мартынов был миктум, то с него у них дело-то и пошло.
7
Вы вели антисоветские разговоры? – спросил Гольдштейн Когана, вызванного на допрос покамест в качестве свидетеля. Он не ходил в кружок постоянно, Остромов назвал его сам, будучи заинтересован в привлечении как можно большего числа свидетелей. Все они должны были показать, что ничего дурного он не делал, да и вообще, казалось ему, чем больше народу, тем безопасней. Не всех же хватать. Это показывает нам, что в известном смысле он был наивен до чистоты.
– Ну, можно сказать и так, а можно сказать и не так, – с горестным лукавством улыбнулся Коган. – Это зависит…
– А вы скажите как было, – просто посоветовал Гольдштейн.
– Ну, какие же антисоветские… Если сказать, что мясо дорого, так ведь это же еще не антисоветский?
– Смотря кому сказать, – подыграл Гольдштейн.
– Ну вот и я говорю… Правду сказать, товарищ Гольдштейн, мы вели несоветские разговоры. Советских разговоров мы не вели.
– Ну хорошо, – сказал Гольдштейн. Ему нравился разговор, нравился явно свой напротив, нравилось, что можно с ним тонко поулыбаться; он знал, что если не видеть в допрашиваемом врага, то и допрос результативней. Врага можно увидеть потом, если надо. А у самого Гольдштейна с Коганом было даже нечто общее, и это общее было – актуализация. В момент, которого оба не знали, срабатывала у них актуализация и начинала думать за них. Вот почему оба никому не могли принадлежать до конца, и Гольдштейн в ГПУ был то же, что Коган в кружке. Оба понимали, что это не навсегда, но пока, пожалуй, это лучшее, что может быть; а когда начнет рушиться, так надо успеть перепрыгнуть, но тогда уже решит актуализация, чей голос слышали они лишь в минуты крайнего риска.
– Хорошо, – сказал Гольдштейн. – А как по-вашему, знает он что-то или шарлатан?
– Тот, кто шарлатан, – рассудительно ответил Коган, – уже обязательно что-нибудь знает.
– Я вам хочу посоветовать, – произнес Гольдштейн с интонацией милого взаимопонимания, приватного договора между своими. – Вспомните получше, какие там были разговоры, потому что дело это политическое. Мистика, магистика – это разве советское явление?
Коган понял, что ему дается знак и что участвовать в антисоветском явлении ему совершенно ни к чему. А разве он участвовал? Разве он сочувствовал Остромову? Напротив. Он был-то там всего три раза. И в эти три раза он успел понять, что Остромов относится к евреям без особенного почтения и даже сомневается в их способности воспринимать подлинную мистику. И что Остромов сам не знает подлинную мистику – в частности, каббалу. И что Остромов чужой, а Гольдштейн не совсем. С людьми известного рода хорошо жить, разговаривать, горестно посмеиваться, скептически кривиться, сомневаться, взаимопонимать, перемигиваться, – но попадать с ними в экстремальные ситуации нехорошо, ибо в экстремальных ситуациях включается матрица, заставляющая их думать только о личном спасении. Им это разрешено и даже предписано. В обстоятельствах чрезвычайных они станут спасать себя и своих, а все прочие связи и обязательства отпадут. Все их обязательства, привязанности и антипатии, удобные и приятные манеры, все средства приспособления к реальности, и в первую очередь дар ни на чем не настаивать и ничему не верить вполне – поблекнут и осыплются, как сухие листья с ближайшей липы, как сухие краски с морщин; и вера, страстная вера, не знающая релятивизма, явит вам не совсем человеческое лицо. Вы поймете, что сосед, еще вчера вам казавшийся беззащитным и крошечным человечком, защищен куда лучше вас; что вся его беззащитность была способом выжить, мимикрировать, маскироваться. Вы увидите такую силу, по сравнению с которой ничтожна любая власть, еще вчера вызывавшая у вашего соседа скромную усмешку терпеливой беспомощности. Куда денется насмешничество, терпение, скепсис! Перед вами на миг мелькнет принадлежность к столь древней общности, что никакие нынешние союзы и взаимные клятвы не сравнятся с ней; и тот, с которым было так приятно жить, говорить, перемигиваться, втопчет вас в пыль, ни на секунду не задумываясь, потому что так предписывает ему самый темный и самый глухой зов – зов рода, неистребимый инстинкт спасения. Зато с другими жить плохо, а попадать в предельные ситуации отлично – потому что гибель и есть их подлинное занятие, она им удается лучше всего, их для того и задумывали, чтобы гибнуть и губить, чтобы в них увяз любой Бонапарт; но они сейчас не входят в наше рассмотрение, из них тут разве что Тамаркина.
Все сходятся в том, что люди делятся на два типа, но критерий, кажется, утрачен, и наши усилия сводятся лишь к тому, чтобы его восстановить. Рискнем предположить, что искомый признак как раз и есть жажда той матрицы – или, если угодно, принадлежности, – которая нам в критический момент позволит все. Одни жаж– дут принадлежать к общности и всю жизнь ее ищут, чтобы однажды на нее сослаться, другим эта общность немыслима и всякая принадлежность мучительна. Но поистине забавно зрелище того, кто рушит чужие общности для укрепления своей; кто другим запрещает все, а себе – ничего; и Коган был бы забавен Гольдштейну, не будь Гольдштейн таким же Коганом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.