Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 20 декабря 2020, 16:52


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 48 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он спускался по лестнице, крайне недовольный. Прочел и эдак ответил, вот как хочешь, так и понимай.

– Ммой демон, – мурлыкала Ирина. – Ммой ввладыка.

Она легко опустилась на колени, и началось то, чему Остромов никогда не мог противостоять.

Глава десятая
1

Шестого августа, в собственный день рождения, Даня неожиданно получил приглашение в гости и достиг первого серьезного успеха в обучении, и вот как это вышло.

Он направлялся в Публичную библиотеку – посмотреть журналы за последние месяца три – и в дверях нос к носу столкнулся с Кугельским.

– Ба, ба, ба, товарищ Даня! – искусственно обрадовался Кугельский. Видимо, в журналистских кругах модно стало экзальтированно приветствовать своих, чтоб чужие завидовали. – Вы что же не заходите? Столько раз про вас вспоминал!

– Да так как-то все, – промямлил Даня. Кугельский не опознал цитаты.

– Напрасно, товарищ Даня, очень напрасно! Под лежачий камень вода не течет. Да вот кстати: я сегодня вечером собираю у себя. Люди все дельные. Давайте, давайте. Познакомлю кое с кем. Кстати, буду читать. Да. Хочу проверить вещь. Приходите. Не придете – обижусь.

Даня сроду бы не пошел к нему в обычный день, даже и без предупреждения Льговского, поскольку первым впечатлениям привык доверять, – но уж очень мало прельщала его перспектива снова набиваться к Воротниковым, да и Варгу надо было куда-то выводить, как сама она называла это – то ли по-конски, то ли по-собачьи, но в светских и конских терминах хватает общего: выезд, элита, порода…

– У меня день рождения сегодня, – зачем-то признался Даня.

– Так и отлично, заодно отметим! Или свои планы?

– Планов никаких, – честно сказал Даня. – Я только не знаю, зачем я вам там…

– Что значит – зачем?! – напыщенно воскликнул Кугельский. – Вы что же, лишний человек? Печорин? Значит, записывайте…

– Я запомню, – пообещал Даня. У него не было блокнота. Кугельский долго и с наслаждением разносил его за непрофессионализм.

– Только представьте, – говорил он с преувеличенной живостью. – Вы идете, и вдруг прелестная уличная сценка. Извозчики подрались или услышалось точное народное речение. Что, дать этому пропасть? Нет, товарищ Даня, пролетарский писатель не может разбазаривать жизнь – ни свою, ни чужую! Пойдемте, я вам куплю. Я вот, товарищ дорогой, до пяти книжек в месяц исписываю. Думаю, по-настоящему ленинградская улица заговорит только у меня. А на память не надейтесь: все вытесняется.

Он подтолкнул Даню к лотку с книгопечатной продукцией и за собственную мелочь приобрел Дане блокнот с надписью «Привет участникам общегородской партконференции!». Конференция собиралась тут полгода назад, но все блокноты так и не использовала – образовался излишек, спущенный в розничную сеть. Теперь любой, кто желал почувствовать себя делегатом общегородской конференции, платил двадцать копеек и наслаждался.

На журналы ушло у Дани часа два. Он просмотрел «Красную новь», «Красную ниву», «Прожектор», «Новый мир» и последний «Леф». Ощущения были странные. Сотня лучших умов старательно осуществляла по всем направлениям установку на дрянь, и чем дрянней выходило, тем больше они, кажется, радовались. Почему-то это было естественно: он не мог бы предположить ничего другого. Сложней было с объяснением. Весь этот перевернутый мир, в котором бегуны бежали как можно медленней, стараясь спотыкаться, а прыгуны прыгали один другого ниже, вручая пальму первенства тому, кто вовсе переступал кривыми ногами на месте, – держался на негласном уговоре: ни в коем случае не производить ничего настоящего, ибо оно одним своим появлением обнаружило бы фальшь всех общих конвенций. Это ненастоящее постепенно обучалось уже выглядеть товарным, живым, но в силу неопытности на каждом шагу обнаруживало инвалидность. Персонажи вступали в какие угодно отношения, кроме естественных, спорили обо всем, кроме того, что волнует живых, и в любой предложенной ситуации совершали поступки, до которых нормальный человек додумался бы в последнюю очередь. Изнасилованную комсомолку оскорбляло, что маньяк не подарил ей цветов. Обманутый муж негодовал, что жена изменила ему с беспартийным. Умирающий досадовал, что не увидит пуска нового комбината, и можно было вообразить, какую антипродукцию выдавит в мир этот комбинат, насильственно, мучительно преодолевая естественное желание работать как следует. Никто не хотел уюта, счастья, взаимной любви. Женщины тяготились красотой, мужчины – силой, всякий естественный порыв вызывал стыд, а главные озарения непременно приходили в грязи, в канаве, после разрыва или под маньяком. Герой ощущал себя на месте, только загнав свою жизнь в зловонный тупик, в медвежий угол, разметав дом, выбежав под ливень, сойдясь с нелюбимой, физически омерзительной. Признаком духовного аристократизма служило хаканье, гэканье, хмыканье, харканье, шумное сморканье. Болезнь приравнивалась к преступлению, курение – к подвигу, сострадание – к предательству, ласка – к разврату. В критических отделах уже потравливали Корабельникова, под которого продолжала писать добрая половина стиходелов, – но потравливали не за громыханье, не за следование собственному шаблону, не за газетное убожество, а за то, что он был недостаточно плох, что можно и должно было хуже. Первый час Даня читал с интересом и тем труднообъяснимым наслаждением, с каким всегда читаешь дрянь, – то ли радуясь ее предсказуемости и своей догадливости, то ли избавляясь от страха собственного несовершенства на фоне этой откровенной, ничем не прикидывающейся халтуры. Потом ему стало скучно, потом страшно – как если бы сначала перед ним карлики играли во взрослые игры, например в футбол, а потом победители принялись грызть проигравших. Он поднял глаза от «Нового мира» и стал обозревать читальный зал. Вид этот был лучшим аргументом против чтения: читали либо бывшие вроде него, либо настоящие вроде соседа справа, юноши с крысиной мордочкой, раскачивавшегося на стуле и грызшего ногти от напряжения. Чтение было ему не по силам, он каждые пять минут отвлекался, ища взглядом, на чем бы отдохнуть, – но никто вокруг, как назло, не дрался, не совокуплялся и не жрал, а прочее было ему неинтересно. Все были серы, несчастны и злы: бывшие – оттого, что проиграли, настоящие – от того, что победа ничего им не дала, наелись дерьма за собственные деньги, столько назверствовали, а теперь приходится сидеть и читать; окончательное истребление прежних хозяев не случилось, а новыми хозяевами они не стали, и вообще непонятно, кто выиграл от всех этих девяти лет, раз все стало то же самое, только без прежней надежды на перемены.

Может, и все, что было в журналах, сделалось такой дрянью именно потому, что делать, как лучше, уже пробовали, а потому возобладала бессознательная установка на худшее: может, теперь, quo absurdum[22]22
  От бессмысленного (лат.).


[Закрыть]
, выйдет что-нибудь дельное? А может, никто не знал, что теперь делать, и все только нащупывали правила игры, и сплошь выходили пробы да ошибки? Но страшней и верней всего выглядела догадка о том, что теперь за всю эту дрянь придется расплачиваться, и чтобы не стать крайним, все старались выглядеть как можно хуже: ясно же было, что спросят с тех, кто хоть что-то мог и понимал. В частности – с Корабельникова, который, как ни старался, не мог прикинуться окончательной бездарью. Все дрались и толкались, спеша наперегонки к животному состоянию, сливались с местностью кто во что горазд, притворялись кто елкой, кто ухабом, кто болотной мочажиной и отчетливо понимали, что уцелеет лишь тот, кто убедительней притворится коровьей, а лучше бы человечьей лепешкой. Этот конкурс вовсю шел в любом журнале, и особенно наглядно – в критических отделах, где били только тех, кто был недостаточно плох, и признавались в этом почти прямо. Если какой-нибудь фантом умудрялся помимо авторской воли ляпнуть живое слово, пожалеть несчастного, позавидовать счастливому, проговориться о том, о чем подспудно думали все, – автора немедленно метили и делали кандидатом на уничтожение, не сейчас, а вот лет через пять, когда все окончательно перестанет получаться и придет пора заменять так и не освоенное созидание привычным, всегда удающимся истреблением.

Почему так вышло? Даня думал об этом всю дорогу к Воротниковым. Ведь так хорошо придумали, так размахнулись – и все провалилось с полной очевидностью, уже на девятом году, когда только и остается вводить новые слова: промкооперация, индустриализация, коллективизация, электрификация и всякого рода тирлимбомбом, коопсах, драмтрахмух, страшный язык страшных людей, склеенных из обрубков. Что-то они сделали не так, и главным словом эпохи, тем самым, на отсутствие которого так сетовал Льговский, стала не электрификация и не индустриализация, а левитация. Он улыбнулся. Эта мысль стоила дня рождения. Да, может, все и затевалось только ради его левитации, если она удастся когда-нибудь; а не удастся – все больше проку, чем от коллективизации.

У Воротниковых каждый был занят собой: Мария Григорьевна шила, Ольга конспектировала, Варга клеила коллаж из пяти изрезанных журналов, Миша валялся на софе, рассеянно читая «Происхождение видов» и ничего, по собственному признанию, не понимая. Рядом с ним стояла миска сушеных абрикосов, в которую он время от времени запускал незрячую руку и нашаривал дольку.

– Совершенно не могу это читать, – преувеличенно, как всегда, пожаловался он. – Доместикация… коррелятивная вариация… Если вещь неясно написана, черт побери, то она и внутренне несостоятельна. Зачем он вводит столько слов, и неужели же ему непонятно, что ничто не может получиться само? Если бы была борьба за происхождение видов, совершенно ясно, что никакого меня не было бы. Но вот терпят же за что-то. Мне кажется, что основа – не борьба, а терпение. Что ты скажешь, Даня? Мне тьму всего надо бы тебе рассказать, но голова болит, и я весь в Дарвине.

Даня не удержался и начал было рассказывать, что если борьба и есть, то это борьба за право быть хуже, по крайней мере здесь и сейчас, – но Миша, как всегда, прицепился к слову, мешая не то что кончить, а и начать:

– Это ты совершенно мимо. Я знаю, почему это. Тебе кажется, что все в упадке, потому что у нас миропонимание последних в роде. Я читал у Ленина. Поэтому тебе кажется, что все вот-вот кончится, а между тем ничего не кончается, полный расцвет. Каждый день диспут. Мама может не понимать, но ты? Просто мне кажется, что главный механизм природы – это не борьба, не вытеснение, а вот именно пусть будет как можно больше форм. Пусть буду я, и ты, и, допустим, Тамаркина. И сейчас потому-то стало наконец по-человечески, что перестали вытеснять нежизнеспособных – за всеми гримасами это очень, знаешь, чувствуется. А гримас могло быть в сто, в тысячу раз больше, но согласись, что если кто-то сегодня что-то представляет…

Он мог развивать эту тему бесконечно, уговаривая даже не себя, а тех, кто незримо вслушивался. И потому, говоря, он постоянно оглядывался – словно проверяя, правильно ли поняли стены, все ли донесут, как нужно.

– Ты ужасно глуп, – сказала Варга и хлопнула его журналом по губам.

– Вот изволь тут быть мыслителем, – сказал Миша, силясь снисходительно улыбнуться, но видно было, что он задет.

– С днем рождения, – небрежно поздравила Варга.

– У тебя день рождения, черт! – воскликнул Миша и принялся хлопать Даню пухлой рукой по плечам и спине. – Старик, почему же ты молчал? Девятнадцать? И все еще ничего для славы? Поздравляю, старик, но надо развиваться, развиваться! Смотри на меня – я ничего не понимаю, но стараюсь! Как мы будем отмечать? Что ты нам принес в подарок? – Ему казалось, что это смешно. По Даниному лицу мелькнула тень обиды, и он стушевался. – Я шучу, Даня, шучу! Хочешь «Происхождение видов»?

– Да не надо ничего. Я не люблю этот праздник.

– Я тоже не люблю, – закивал Миша, – шестнадцать, а что я такое?!

– Именно, – сказала Варга. – Ладно. Куда мы пойдем?

– Разве ты не останешься?! – балаболил Миша. – Останься, будет селедка…

– Нет, мы уходим, – решила Варга за них обоих. – Куда сегодня?

– Вообще-то, – сказал Даня не очень уверенно, – меня звали сегодня в одни гости…

– Что, опять кто-то нудный? Вроде твоих фасонов?

Миша преувеличенно расхохотался.

– Нет, сегодня другое. Журналист знакомый, так, виделись пару раз. Но тебе, может, интересно…

– Журналист, – неопределенно протянула Варга. – Это на всю ночь?

Миша сделал огромные глаза.

– Не думаю, – сказал Даня. Ему было неловко.

– Это жаль. Впрочем, ладно. Только не заставляйте танцевать.

– Как хочешь.

– Тогда пойдем. Погоди, мне надо нарисовать лицо.

– Это на час, – скорбно сказал Миша.

– Тебе-то что, – сказала Варга и присела к столу. – Выйдите оба.

– Куда же мы выйдем? – возмутился Миша. – Я читаю!

– Ты все равно ничего не понимаешь. Идите в кухню.

– В кухне Тамаркина, – жалобно сказал Миша, но Даня не спорил: ему интересно было поговорить с Тамаркиной. Почему-то она была приятна ему, хотя он до сих пор не понимал, что она делает у Остромова.

Тамаркина в самом деле была в кухне, обваливала в муке корюшку и метала ее в кипящее масло, и над плитой висел чад. На Тамаркиной было синее холщовое платье и темный передник. Даня думал, что их погонят и отсюда, – еда давно была священнодействием, присутствие при готовке неприличием, – но она улыбнулась ему с нежданной лаской, словно их и впрямь связывала общая тайна.

– Даня пришел, – сказала она нараспев. – Рыбки хошь?

– Нет, Катерина Иванна, спасибо.

– А напрасно. Огуречинка свежая.

Корюшку называли огуречинкой за огуречный дух, будто бы исходивший от свежепойманных особей, но Даня корюшки не ловил, а в жареном виде она чадила, как всякая жареная рыба. Он ее терпеть не мог.

– Вы будете в пятницу? – спросил он.

– Буду, чего ж. Он тетрадку дал, вот занимаюся.

«Рыбой, что ли?» – хотел спросить Даня, но сдержался. В Тамаркиной было нечто, вызывающее уважение: может быть, бранчливая, сварливая ее доброта, которой Воротниковы не видели, а Даня чуял.

– Что за тетрадка? – спросил он.

– Да мысли на расстоянии, – ответила Тамаркина охотно, не смущаясь Мишиным присутствием. – С сестрой я поговорила уж.

– Далеко сестра-то?

– А под Псковом. Я в июне-то ездила.

– И что слышно?

– Да хорошо, – сказала Тамаркина, перекладывая на блюдо готовую корюшку. – Муж только плох у ей.

– Болеет?

– Болеет-то ладно, он всегда у ней больной, а вроде как мешает. Я в пятницу спросить как раз хочу. Как он меж нами встанет, так слабей слышно.

– Помехи, я читал, – авторитетно сказал Миша. – У нас кружок радиолюбителей. Радиоволны не проходят через бетон. У вашей сестры муж бетонный.

– Он бетонный, а ты балабол деревянный, – беззлобно сказала Тамаркина. Она вообще как-то смягчилась в последнее время.

– Погодите, – сказал Даня. Он не слишком верил Тамаркиной, но ему было обидно, что он до сих пор не освоил простейших вещей, а между тем Тамаркина, простая душа, запросто беседует с сестрой из Пскова. – То есть вы прямо слышите ее?

– А что ж, я и до того слышала. У ней когда первый муж помер, я так и слышу: авававава! Она девчонкой еще была, всегда так плакала: авава! Что ты, думаю, Полина, где ты? А она ничего, только авава. Потом уж узналось, что в тот самый вечер он и того.

– Но сейчас легче стало?

– Сейчас-то конечно. Там написано как. Надо в воздухе нитку сделать и тянуть, а я прясть-то когда еще умела. Так и выпряла. Три часа до Пскова пряла, в облако попала, через облако тянула.

– Да это вы спали, Катя, – сказал Миша.

– А и спала, – легко согласилась Тамаркина. – Сплю, а пряду. Уронить нельзя, концов не найдешь.

В том-то и дело, понял Даня. Я не умею прясть, сроду не доил корову, не могу вбить гвоздя – а ведь все это штука простая, грубая. В тонком мире ровно так же потребны простые навыки: заштопать карму, связать судьбы. У Тамаркиной все должно получаться, а я не могу спрясть нить даже между собой и Варгой, хотя оба мы почти никому не нужны. Куда я сунулся к Остромову – мне бы освоить «Зингер».

– Ничего я не умею, – сказал он вслух.

– Ладно, ладно, – рассеянно отвечала Тамаркина. – Жизнь всему научит.

Она переложила последнюю порцию корюшки на блюдо и прошествовала к себе.

– Слушай, – сказал Миша. – Я все понимаю, чудаки и оригиналы и все такое. Но неужели вы все это всерьез… я не знаю… Тамаркина, положим, может верить, но ты?

– Я, может, еще и гораздо хуже Тамаркиной, – грустно сказал Даня. Распространяться перед Мишей он был не склонен.

– Конечно, конечно, всё слышали. Вина интеллигента и все такое. Она народ, ты интеллигент. Но помилуй, это же бабкины сказки. Зачем тебе эти игры? Ладно, ты ходишь туда развлекаться, я все готов понять. Варге просто нечего делать. Но скажи мне, кудесник, неужели сегодня, в Ленинграде, ты можешь все это… нет, не постигаю.

– Миша, – терпеливо сказал Даня. – Ты многого не постигаешь. В частности, ты не постигаешь «Происхождения видов». Не значит же это, что виды до сих пор не произошли?

– Отговаривайся сколько угодно, – буркнул Миша, явно обидевшись. – Ты не хочешь со мной разговаривать и не принимаешь меня всерьез, да-да-да, – зададакал он, хотя никто и не думал оправдываться, – и не воображай, что это очень оригинально. Но если хочешь знать – это я тебе говорю уже всерьез, – из вас из всех, включая тебя и Варгу, и маму, и может быть, Тамаркину, – я один взрослый человек, который живет с открытыми глазами. Вы все играете каждый в свою игру и думаете что-то пережить, как-то пересидеть, закуклиться, сделать из себя спору… Я один знаю, что время дано, и надо жить во времени. Надо меняться, надо идти ему навстречу, пользоваться возможностями, которые оно дает, потому что человек – это рост, а вы все прячетесь, как от зимы. Идет зима, можно кататься на лыжах, а вы все кричите, что лыжи – компромисс, и сидите в своем убогом тепле, и ждете, пока вас раздавит снегом. А надо выйти из норы – и дышать, ты понимаешь, про что я вообще говорю?

Ему казалось, что он говорит очень важное и что его метафора объясняет все.

– Хорошо, хорошо, – сказал Даня, чувствуя, что ему хочется позлить Мишу, и не давая воли этому дурному, дурному порыву. – Ты кругом прав. Они приняли тебя в игру, лепить снежки, натирать лыжи, и ты уже думаешь, что это твой снег и твоя зима. Верно, Миша? Верно, старик? Знаешь, на кого ты похож? Пришла зима, все ежи попрятались. Ты один вылез, брюхо мерзнет, зайцы хохочут, – но ты бредешь, проваливаясь в снег, и агитируешь всех остальных: зима, товарищи! Крестьянин торжествуя! Наша русская кровь на морозе пищит!

– Смейся, смейся. Однако я серьезно, – настаивал Миша, поправляя очки. – Ты думаешь, что это зима и ее можно пересидеть, а это великое оледенение. И когда оно кончится – а оно, может быть, кончится через миллион лет, – среди грязи найдут вас, разложившихся, потому что вечной спячки не бывает.

Мишу самого слегка передернуло от этой картины.

– Да, да. Но от нас хоть что-то останется, а тебя вообще сожрут мамонты. Скажи, Миша, почему тебе обязательно надо быть лучше меня?

– Да мне как раз не надо, – обиделся Миша. – Дурак, я не хочу, чтобы ты с твоим умом… со всем, что ты можешь… почему надо торчать по углам? Ты думаешь, Варга не рассказывает мне, что у вас там за оргии?

– Варге везде будут оргии, – сказал Даня, почувствовав, однако, укол совести: нечего было таскать к учителю глупую девчонку, у которой на уме одно, и это одно заслонило ей весь свет. – Посели ее в деревню, заставь копать картошку, она вернется и расскажет, что картошка неприлично почковалась и лопата эротически втыкалась в грунт. Что ты слушаешь Варгу?

– Варга дура, но она чистая душа. Она видит как есть все это шарлатанство. Это тринадцатый век, альбигойцы с катарами. Я бы понял, если бы декадент, начитавшись графа Салиаса… Но ты…

– А что я? – ответил Даня, впервые, кажется, сам задаваясь вопросом: что я там делаю? Он был у Остромова настолько на месте, что ни разу прежде не удосужился объяснить себе, зачем дважды в неделю приходит на групповые занятия и при первой возможности бежит на индивидуальные. – Я, может быть, самый неспособный из его учеников, и ума моего хватает на десятую, тысячную часть того, что он говорит… Я понятия не имею, можно ли устанавливать умственную связь и была ли в истории хоть одна левитация. Я, может быть, отлично знаю, что левитация не имеет отношения к левитам, хотя он утверждает обратное, и не верить ему очень трудно… Я знаю одно: у вас ведь уже начали физику?

– Да, конечно. Я не такой младенец, каким кажусь.

– Ты не младенец, напротив. Очень может статься, ты действительно взрослее нас всех, и меня, и мамы, и Тамаркиной, и корюшки… Читал ты о фотоэффекте?

– Нет, я ничего в этом не понимаю, – гордо сказал Миша.

– Я и сам не понимаю, – немедленно утешил его Даня; инстинкт самоумаления срабатывал безотказно. – Я знаю только, что поток света как-то вышибает электроны из металлов. И вот Остромов – не знаю, как он это делает, и сам, должно быть, не осознает… Он именно вышибает электроны: из меня, Варги, Пестеревой – из всех. Каждый при нем становится другим, а может, наоборот, собой, – я не знаю. Что такое индуктор, ты уж наверняка слышал?

– Представь себе, слышал. Нам теперь с опережением рассказывают все, что имеет отношение к технике. – Миша карикатурно, защитительным жестом, сразу переводящим его в разряд паганелей, потер переносье. – Эта штука вызывает ток в турбине, заставляет ее, короче…

– Ну вот видишь, все ты знаешь. Это действительно штука, от которой там где-то возникает ток, понятия не имею где. От Остромова идет ток, а Варге это не нравится, потому что она сама хочет все вышибать из всех, только и всего.

– Легка на помине, – сказал Миша, глядя, как Варга павой вплывает в кухню. – Дыша духами и туманами.

Резкий, тяжело-сладкий запах ее духов перебил даже остаточную вонь корюшки, стлавшуюся над кухонным полом.

– Где только берет, – сказал Миша, морща нос.

На Варге были, как всегда, сплошь тряпки – облако, вихрь тряпок, но ее и нельзя было представить ни в чем другом. Даня боялся всматриваться, чтобы не разглядеть, что из чего сделано. Варга могла быть сколь угодно вульгарна, капризна, даже глупа – ничего страшного, все ей шло, – но не могла надеть теннисный костюм, мимикрировать под американистую деловитость, сшить себе шапочку по журнальной выкройке. Самые пошлые ее маскарады пахли цыганской степью, а самые модные и свежекупленные летние костюмы студенток на Невском выглядели непоправимо засаленными. Эту цыганщину он и любил в ней – по меркам двадцать шестого года любая пошлость тринадцатого почти равнялась подвигу.

– Скажи, – с неожиданной томностью, с темной лаской спросила она, прижимаясь к нему на лестнице, – скажи мне вот что… Или нет, пожалуй, не говори.

– Пожалуй, не скажу, – буркнул он.

– Ты чурбан, тюфяк, – в «чурбане» она програссировала, чего прежде за ней не возилось. – Когда я только выучу тебя. Так скажи мне, там можно будет остаться на ночь?

– Не знаю… не думаю. – Даня страшно смутился и не сумел этого скрыть. – Вообще я туда впервые.

– Это неважно, – сказала она. – Если ты сегодня не будешь тюфяком, я тебе что-то подарю, а если будешь, ужасно пожалеешь.

– Считай, что уже пожалел.

– Нет, нет, – она прижалась к нему горячим боком. – Не хочу тюфяка. Куда мы идем?

– Слушать пьесу, – выпалил Даня.

– Страсть соблазнительно, – протянула она. – Как посмотрю на всех вас, а потом на себя, так прямо и жить не хочется. За что я вам всем такая… сшитая на заказ?

Да, да, привычно умиляясь каждому ее слову, подумал Даня. Всех сшили на заказ и забыли забрать, вот изволь теперь стоять на одной полке с мешками удобрений, с промасленными механизмами, на чужом складе, вдалеке от теплых домов, где нам были бы рады. А может, и не забыли, может, всех, кто мог нас забрать, просто убили. А скорей всего, мы им не подошли. Им нужны были какие-то другие, настоящие, которые никогда не согласились бы стоять с промасленными механизмами. Если бы мы были настоящие, мы сами сбежали бы со склада и разошлись по правильным домам. А впрочем…

Вот что я делаю у Остромова, понял он. Вот именно это самое я и делаю.

2

Кугельский праздновал вовсе не окончание пьесы, а новоселье, но странная стыдливость заставила его об этом при Дане промолчать. От других не скрывал, прямо говорил: вселяюсь. Что ж было не вселяться? В Ленинграде это была теперь частая вещь. Одни сочтены лишними и высланы, другие найдены полезными и вселены. В двадцать втором высылали дворян, подозреваемых в заговорах, в двадцать пятом – дворян, пытавшихся скрыть, что они дворяне, а в двадцать восьмом – просто дворян, и всякий раз как-то так выходило, что чем лояльней ты был, тем сильней доставалось. Сначала стали истреблять тех, кто остался из любви к Родине, потом – тех, кто пытался на нее работать, потому что, значит, примазывался; и в результате лучше всех было тем, кто с самого начала сказал – тьфу на вас. Их высылают раньше, когда все еще мягче. Вообще тут не любят примирившихся – любят явных врагов, но это вещь отдельная, до Кугельского не относящаяся. А Кугельского вселили на место Белашевых, отправленных в Среднюю Азию.

Белашевы жили на Васильевском, в Третьей линии, в квартире, от которой им оставили комнатку. В прочие комнаты вселились слесарь Хватов, пропагандист Тишкин, оперуполномоченный Власов с женой и непрерывно дерущимися близнецами, а в бывшую комнату уплотненных владельцев попал по чрезвычайному рвению Кугельский, умница. Вумный как вутка, поддразнивал его криминальный репортер хохол Сулема. Кугельский давно привлек внимание Еремеева – плотного, красного, одышливого, каков и должен быть редактор «Красной газеты» в реконструктивный период. Особенно хорошо писал он о бывших – тут все его кавычки были на месте. Собственно, писать о бывших хотели все. Тема была – не бей лежачего, или именно бей, но ведь тут не годится пролетарская грубость. Тут нужно показать, что и мы не лыком шиты. Нужна несколько витиеватая ирония, презрительная, почти добрая насмешка победителя: довольно топтать, пора пинать! И Кугельскому это удавалось – шла ли речь об опере, о хищениях или простоях: он хамил неуверенно, без замаху, что могло выглядеть снисходительностью победителя, хоть и было на деле древним, не побежденным покамест инстинктом раба. Он хорошо понимал про себя, кто они такие и где место ему самому, а потому бил покамест исподтишка.

Были заслуги, были – репортажи из суда над Макаровым, рецензии на «Садко» в оперном, на «Заговор императрицы», за которую Толстой обещал оборвать ему уши, и он три дня ходил озираясь; был фельетон об учителе Лукишине, пытавшемся протаскивать идеализм, и о шумном деле подпольной акушерки Табачниковой, все оказалось враньем, но не опровергать же! По совести, он достоин был и большего, чем комнатенка на Васильевском. Но радовался и тому, как первому этапу: три всего года в городе – и уже не чужой!

Полноценный ленинградец Кугельский начал с того, что повесил над столом портрет Еремеева и рядом Перуца. Перуц ему нравился, потому что умел закрутить и подать, – если бы Кугельский умел так закрутить, он бы уже продал свой «Остров» трем кинофирмам. Еремеев ему не нравился, но если позвать кого-нибудь из «Красной» на новоселье, те передадут, и случится заслуженный скачок в росте. В том, как висели рядом двое очкастых, толстый и тонкий, оба неприветливые, брезгливые – один от тонкости, другой от толщины, – была своя логика: Еремеев тоже все больше писал об ужасном, о кровавых врагах, в кольце которых мы… Кугельский думал также повесить Пруста. Он не читал, конечно, Пруста, но слышал от Барцева и других неприятных насмешников, что Пруст – новый столп, а Кугельский привык уважать начальство. В Барцеве, как ни странно, тоже было что-то начальственное – вероятно, потому, что он был сам себе начальник. Кугельский побаивался даже его дружков, позволявших себе ходить в коротких штанах и длинных гольфах: он никогда бы не осмелился выйти так на улицу, но им было можно. К тому же, по рассказам Барцева, Пруст всю жизнь писал о себе одном, и Кугельский тоже так хотел, вполне этого заслуживал – какая была жизнь, сколько передумано! Один день Кугельского, с точными, неизменно изящными мыслями о каждом пассажире трамвая, с убийственными наблюдениями над коллегами, с великими прозрениями о собственном назначении, – непременно перевесил бы тома Пруста о никому не нужной жизни больного француза; и если б не подлая потребность в заработке, о, какой кровью и желчью он уже написал бы всю правду, все недра своей души, от которых содрогнулись бы Нью-Йорк и Нью-Фаундленд, и почему-то Амстердам – так это ему представлялось. Но хорошо Прусту – он был смертельно болен, пиши не хочу. А тут пропадай живой и здоровый, в полуголоде и полупризнании. Не повесил.

Дальше Кугельский навел уюту. Он приобрел аристократическую кисочку, которую установил на столе, – умильно умывалась лапочкой, намывая гостей, напоминая дом. Поставил на стол фото вырезанной из «Огонька» страдающей американской безработной: не очень-то она страдала, по лицу судя. На вопросы, кто такая, можно будет загадочно вздергивать почти безволосые бровки. По дешевке – тогда многое бралось по дешевке, ссыльные распродавали имущество, – взял письменный прибор в виде озера с птичками. Повесил на стену коврик из входящей в моду, просвещаемой и орошаемой Средней Азии, должно быть, туркестанский, на него кинжал с намеком, чтобы спрашивали. Вообще на спрос было рассчитано многое. Висел же у Барцева над столом плакат с изображением кепки и подписью: «Эта кепка имеет особый сверхлогический смысл». Кугельский тоже так хотел, но не решался.

Он позвал Нонну, с которой познакомился на катке. Она все очень хохотала. Встречались, только когда хотела она: он не мог ей даже протелефонить. Какое-то общежитие, где-то ткачиха – не выдавала даже, где работает. Попытки близости, то есть тискать, кончались ничем, то есть в одиночестве, под одеялом, воображая ее полные бедра, широкий зад (возбуждал почему-то зад). Красилась грубо, почти клоун. Когда смеялась, бывала неприятна, запах изо рта луковый. В последний раз звонила неделю назад. Он спросил, когда свободна. Она сказала – а вот, в будущую пятницу. И он решился: приходите ко мне, я переехал. Она: я с подругой буду. Он, раздухарившись: хоть с двумя. Может, подруга посговорчивей. «Мадеры купите». Отчего у них вкус такой к мадере? Ведь невкусно, жжено. Он лучше купил бы водки, в крайнем случае можно разводить компотом.

Еще позвал он Мелентьева, Плахова, оба из газеты, бегуны– репортеры, на него глядели пренебрежительно, но ему казалось – завистливо. Да все завидовали, даже Пруст завидовал. Позвал Барцева – эдак небрежно: захотите – заходите. Барцев с преувеличенной учтивостью отказался, сумев и этот отказ превратить в комедию унижений. Трижды потом подходил при всех и говорил: знаете, Кугельский, мне очень хочется к вам прийти… Очень! Но я тут подумал… все-таки я никак не могу. Никак. Все-таки, как назло, именно в этот день в капелле Бах. Ладно, дружелюбно махал рукой Кугельский (погубит, погубит меня эта доброта ко всем!), ладно, не можете – в другой раз. Да, в другой раз, говорил Барцев решительно. В другой… или, может быть, никогда! Прощайте! И отбежал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации