Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)
В рассказе Грэма было слишком много точных цифр и иных подробностей, чтобы принять его за правду, – и однако, он завел эту сказку не просто так.
– Если допустить, что все так, – осторожно сказал Даня, боясь обидеть рассказчика и недоверием, и легковерием, – проще всего вообразить, что на определенной высоте происходят галлюцинации, и я бы в кабине самолета не то еще увидел…
– Галлюцинаций, – отмахнулся Грэм, – не существует, и вы это прекрасно знаете. У многих ответ на все – галлюцинация, но это лишь название картин, существующих действительно и облекаемых мозгом в доступную ему форму. Я спрашиваю не о том, почему это было так, а о том, что это было в действительности.
– Не знаю, – помолчав, сказал Даня.
– Я тоже не знаю, – признался Грэм, – но могу допустить, что это были имаго – в той стадии, которая неизбежно наступает после окончательного превращения.
Даня молчал, понимая, что расспрашивать нельзя. Паузы входили в сюжет рассказа.
– Имаго – та промежуточная стадия на пути некоторых человеческих превращений, которая непосредственно предшествует высшей фазе. Эта высшая фаза у каждого своя, и я знал одного пианицу, высшей стадией у которого было вечное опьянение, в обыкновенной одесской харчевне, в порту. Это может быть и полное падение, не забывайте. Высшая фаза – не что иное, как обретение своего вида, изначально вам предназначенного. Многие вовсе не начинают этого пути, но начавшие сразу видны, и я вам поэтому говорю. Я хочу сказать вам, что имаго должны, по моим догадкам, находиться в воздухе, ибо это самое промежуточное состояние. После они обретают себя и попадают кто куда, или, если таков их выбор, зависают навеки. Я полагаю, что имаго остаются в той среде, где их настигло превращение. Если это случилось в воздухе, они становятся русалками воздуха; если в воде – естественно, русалками воды; наверное, есть и русалки почвы, но их уместней будет назвать пузырями земли. И что же? – они описаны!
Новый рассказ был почти готов, а подробная авиапривязка – две тысячи футов, четыре мотора, триста миль – требовалась для того, чтобы пристроить его в «Авиатора» или «Огонек».
– Так вот я вас хочу предупредить, – сказал вдруг Грэм, – чтобы вы не пугались.
– Чего именно? Вряд ли я полечу на четырехмоторном «фармане»…
– Во-первых, никто не может знать, а во-вторых, четырехмоторный «фарман» никому не нужен, – с легким раздражением произнес Грэм. Он был вполне серьезен, и водкой от него не пахло. – Мое дело вас предупредить, а ваше запомнить. Что же, мне пора. Прощайте, хотя, может быть, и увидимся.
Даня испугался, что не так говорил с ним, но Грэм протянул ему широкую, сухую и неожиданно горячую руку, улыбнувшись скупо, но одобрительно.
– А к нам не зайдете? – уже вслед ему крикнул Даня.
– Нет, – ответил он, не оборачиваясь. – Зачем же.
4
Последний день перед отъездом прошел в занятиях, которые Даня откладывал, сколько мог. Он разбирал бумаги матери. Отец с Валей и Алексеем Алексеичем отправились в прощальные визиты, и никто не мешал ему.
Тогда, в феврале, осиротев, он не мог заставить себя просматривать материнские тетради. Они сделались вдруг беззащитны. На что она была с ним откровенна, а это прятала, и лезть туда теперь без спросу было выше его сил. Но оставлять их было негде, приходилось везти с собой, а паковать не глядя было как-то оскорбительно. И он стал просматривать эти записи, пока не зарыдал в голос; а потом, кое-как успокоившись, читал дальше.
Поразило его то, как много она работала – в те самые дни, когда он мог только лежать пластом, когда Валя беспрерывно хныкал, когда отец уходил на целый день, якобы искать продукты, а на деле жаловаться к Митрофанову, жившему на Рыбацкой. На ней было тогда все – толочь какие-то сушеные коренья, размалывать их в медной кофейной меленке, печь горькие лепешки, умолять Валю, чтобы ел… Из Даниной попытки рыбачить ничего не выходило, попадались все собаки и зеленухи, начали в конце концов есть и зеленух, Валю рвало, отпаивали ромашкой. Говорили, что самый страшный голод их еще миновал, вот в Севастополе… Господи, что же было в Севастополе? И в это самое время, в двадцать первом, в первые месяцы двадцать второго, – она писала неостановимо. Значит, слово не было лишним, как он боялся; значит, оно могло быть спасительно. «Тебе плохо оттого, что нет творчества» – это она сказала, когда ему было девять. Он давно жил с чувством, что никакое сочинительство никого не спасет, – но вот ее спасало в самое трудное время, потому, вероятно, что тогда слово еще значило. Не спасло оно потом, уже после подвала. Странная штука – таким, как она, да и как он, легче было вынести голод, холод, любые внешние вещи, но что их ломало, так это подвал. Все, что от стихийной силы, – ладно; но то, что от людей, заставляло усомниться в чем-то, в чем мать сомневаться не могла. Не в Боге, нет, – Бог, судя по последним стихам и запискам о подвале, оставался с ней, хотя и мог все меньше; но люди – это была преграда непереходимая. Можно было жить в мире, где все голодали, но где оплевывали – нет, этого она не могла.
Она многого о подвале не рассказывала, в записках это было, но о худшем она писала неохотно. Худшим были попытки спастись за чужой счет, оклеветать, оболгать. Поразил его разговор, о котором она тоже не рассказывала, – громче и яростней всех орал на допросах бывший столяр, часто вызывал ее ночью и то кричал, то ругался и жаловался на свою жизнь, и когда она однажды спросила, неужели не помогает коммунизм, – ответил гениально: «Коммунизм хорош днем, тетка, ночью нет коммунизма…» Оказалось, она скрыла от него историю соседки, Тани Гольцевой, девушки высокомерной, заносчивой – но заносчивые-то крепче открытых и простых: ее вербовали в осведомительницы, она отказалась, ей грозили расстрелом, она упорствовала. Потом она заболела тифом, ее перевели из подвала, и можно было думать, что она откупилась болезнью, – а ее все равно расстреляли потом, в больничном дворе. Это было так необъяснимо, недостоверно, что хотелось объявить паническим слухом – но рассказали верные люди, а вся вина ее была в том, что переписывалась с женихом-юнкером. Неизвестно, где теперь этот юнкер.
Ясно было, что после этого мать не могла писать, да вряд ли могла и жить; он вспомнил, как отнес ей однажды блины – дали свидание, и вот он понес, напекла Соня, приходившая к ним прибираться, где взяла муку – непостижимо. И как он думал обрадовать ее этими блинами, сухими, тонкими, как бумажные, – а она смотрела мертвыми глазами, и ничего, и он смел обидеться, мысленно, ненадолго, но смел. А какие уж там были блины, какие свидания – когда она на эти три недели застыла в неотступном ужасе. Он вдруг понял. У нее нашелся странный – очерк не очерк, дневник не дневник, пять листков о Полынь-горе. В них действительно был ключ, хоть и не сразу видный. Очерк выглядел странно – человек, матери не знавший, вообще не понял бы, о чем там. Это не переводилось на обыденный язык. Суть была в том, что мать всю жизнь разрывалась между величественным и домашним, обыденным и непонятным; девяносто из ста вообще не знают этого выбора, а для нее он был причиной всей душевной смуты, которой многие – в том числе, кстати, отец – видеть не видели. Казалось бы, вот за домом гора, невысокая даже по крымским меркам, – для всех обычнейшая часть пейзажа, но для матери, которой все сообщало обо всем, она была знаком присутствия в мире неодомашниваемых, неприручаемых вещей. И когда она уходила на гору, всегда безлюдную, и долго стояла там на плоской вершине, заросшей жесткой полынью, – ей всегда страстно хотелось домой, увидеть детей, мужа, няньку Веру, но она заставляла себя там стоять, напитываясь чувством чуждого. И он понимал теперь ее смуту. Ей все время хотелось увидеть подлинное лицо мира, и она ждала, что вот-вот увидит его, – ждала до своих сорока, когда обычные люди уже не просто определяются с мировоззрением, а вообще забывают о нем, живя повседневными заботами и болячками. Она не знала, где это лицо, – на горе ли, дикой и по-своему прекрасной, почти божественной, или дома, где ее встречали Валя и Даня; и вот мир показал ей это лицо, и это лицо было подвал.
А как она ждала, как предчувствовала! Каким горячим предощущением новизны, последнего и главного опыта дышало все, написанное во время голода! Нет, там случались свои провалы слабости: «Никому не нужна ты в этой жизни проклятой, близким и дальним в тягость и жалость… Никто не поверит, все стали как звери – друг другу постылы, жадны и хилы», это было так слабо, как не писала она даже в детстве, стало быть, действительно руки опустились; но тут же, рядом: «Теперь, среди голых окраин, я колеблема ветром трость. Господи, ты здесь хозяин, я только гость». Это было уже тверже, с сознанием силы, это была организованная речь. Она записывала все, но многое думала уничтожить, а печатать, вероятно, не стала бы ничего – слабое того не стоило, а сильное было так сильно, что не выносить же это ко всем, не превращать в торжище. «А чудеса меж Ним и нами, сверкая, стелятся как мост, и ночь, смотри, зажглась огнями падучих звезд». И все время, чуть не через страницу, – вера, что вот, откроется, через голод, через лютую зиму двадцать первого года – откроется: «Даже ветхие перила раздались, но таинственная сила тянет ввысь». А тянуло – в подвал, и в этом не было никакой выси. Это был не дом и не гора, и тем не менее именно это было подлинное лицо мира. Даня это знал, и ничто не разубедило бы его. Этим и отличались от отцов, все время чего-то ждавших, дети, ничего уже не ждущие. Тут не надо было искать ни света, ни правды. Отсюда стоило искать только выход, и величие учителя было в том, что он этот выход указывал.
Самое ужасное было в том, что мать стыдилась, считала свое поведение недостаточно твердым – раз выпустили, значит, что-то не так. Ее убивало, в сущности, чувство вины: перед ним и перед Валей, которых она привела в такой мир; перед миром, которому не сгодилась ее жертва; перед теми, кого убили, потому что ведь это она не смогла защитить. Насмарку пошло все, и стихов не было, потому что какие же стихи у виноватого перед всеми? Правда, он нашел одно, из которого даже как будто помнил два слова, часто повторявшиеся в декабре прошлого года: меньше обостренности, меньше обостренности… Всякая боль тупеет, нельзя с ней жить вечно: «Видно, это старость, и душа устала. Ближе стали дети, и врагов не стало». Чего-чего, а этого он не хотел, эта примиренность казалась ему еще убийственней вины. Он даже хотел сжечь этот листок, но понял, что не сможет.
Из записок о подвале больше всего понравился ему очерк о Павле Сергеевиче, бывшем путейце. Он был, между нами говоря, дурак. Но в подвале он вел себя превосходно – твердо, гордо, – потому что дураки и путейцы не ведают сомнений; он соблюдал все прежние ритуалы вроде целования рук знакомым дамам, с которыми там встречался, он орал на допрашивающих, и его громовой бас и красный обветренный нос действовали на всех гипнотически. Человек с таким басом и носом не мог быть неправ, он явно имел особые права и уж явно не мог быть замешан ни в чем дурном! И его выпустили, к великому огорчению подвальцев, потому что около него было спокойно, он так гаркал, так выпячивал грудь! После подвала мать встретила его на улице – и поразилась ничтожности, примитиву всего, что он говорил. А чего она ждала? Выносливы либо самые сложные, либо самые простые; несгибаема либо Таня Гольцева, либо уж путейская выправка; будь либо сверх, либо недо, а человеку в нечеловеческие времена делать нечего.
А в последней тетрадке, коричневой, с трактором на обложке, – ждала его одна из тех находок, что подтверждали неслучайность всего: не успел он подумать об учителе, как натолкнулся на попытку записать легенду об ученике чародея. Почему-то мать не стала рассказывать ему дальше, но не забыла, придумала. А с другой стороны – кому рассказывать? Даня был уже большой, а Валька еще мал.
5
В этой сказке говорилось о странном: Хасан живет со своей принцессой, бывшей рабыней, а теперь восстановленной в правах владычице северного острова, – и чем дольше живет, тем явственней чувствует иссякание своих волшебных возможностей. Они не то чтобы убывают, а приедаются, и простые чародейские трюки вроде воздушных путешествий или отгадки мыслей уже не радуют его. И когда на острове начинается чума, его чародейских сил уже не хватает, чтобы справиться с болезнью: несколько лет сладкой, сытой, ленивой жизни во дворце убили в нем многие способности, а обычных фокусов вроде путешествий во времени уже недостаточно. Но северная чайка, морская птица, поведала ему, что на соседнем острове живет другой чародей, поистине великий, хоть и таящийся под личиной нищего рыбака; и если Хасан выучится у рыбака главному чародейству, он изгонит чуму. Чума, однако, не дремлет и насылает на Хасана бред: ему кажется, что все люди вокруг стали похожи на его собственную жену, рабыню-принцессу. Вот она хохочет ему в лицо на вымершей улице – он толкает ее и видит, что это безумный нищий хохочет среди мертвых; вот она умоляет его остаться, он всматривается – и видит, что это визирь хватает его за полу одежды. Куда бы он ни пошел, всюду она, и на пристани она преграждает ему путь, чтобы он не посмел взойти на корабль. В ярости бросается он на нее – а когда она, убитая, лежит перед ним на песке, он в ужасе понимает, что эта-то, последняя, и была настоящей. И в ту же секунду эпидемия покидает город, и жалкий рыбак идет ему навстречу по морскому песку: зачем тебе учиться у меня, говорит он, ведь ты уже выучился. Ты и сам отдал последнее, отнял его у себя, и теперь ты подлинно великий чародей: только тот велик, кто обрубил последнюю связь.
Даня задумался. Он не знал, что мать способна на такое. Он, выходит, очень мало знал о тайных метаниях ее души. Может быть, она ненавидела себя за то, что у нее не хватало сил на борьбу, может быть, не могла простить себе того, что выжила в подвале и не отомстила, – но как-то странен выходил путь ее Хасана к чародейству. Он лежал через убийство двух шарлатанов, измену, чуму – и наконец через последнюю жертву, после которой, глядишь, и чародейства не надо. Но в глубине души он понимал, что истинная сила чародея – в отказах, разрывах: они и есть источник подлинной силы, которая не должна тратиться ни на людей, ни на себя. И он почувствовал в этом странную материнскую правоту – так не похожую на ее собственную жизнь. Но судить будут не по тому, как мы жили, а по тому, что мы поняли.
Дочитав, он вышел из дома и долго стоял, глядя на море, – был уже вечер, все клубилось и плавилось, и ровные валики золотистых облаков лежали косо, словно бежали от главной битвы. Морю не было до этой битвы никакого дела. Ему хватало себя.
Даня смотрел на море и пробовал медитировать – он совсем забросил занятия в эти дни, было не до того, покой и равновесие не обретались, и он, верно, сильно отстал от программы кружка. С собой у него был только трактат о трехступенном погружении, с небольшим комплексом упражнений на медитативное сознание. До какого-то момента правила были необычайно просты, издевательски подробны, потом, как всегда, происходил скачок – и начиналось непонятное, все более темное с каждым пунктом. Было легче легкого выбрать тихое и не душное место – вот как здесь, на берегу; приступить к занятиям на рассвете или на закате (как раз закат), ничего не есть за час перед медитацией (не ел с утра), защититься от комаров и москитов (явно писано в Индии – какие у нас в сентябре москиты?). Дальше надо было достичь равновесия – положим, оно и достигалось, легкая предотъездная тревога хоть не до конца, но побеждала расслабленную детскую грусть; и наконец, надо было увидеть ум, то есть не то, что мы видим обычно, а самый ум и явления, происходящие в нем. Это было уже непонятно как. Для облегчения этой практики предписывалось сосредоточенно переплести пальцы рук и держать их на уровне груди. К счастью, смотреть на него было некому: хорош, верно!
О том, какие мантры повторять или песни напевать, в руководстве не говорилось ни слова, но он постоянно напевал про себя идиотское, бессмысленное танго с одной из Варгиных пластинок, она и сама иногда его намурлыкивала, нежась, как кошка, на скамейках во время прогулок:
Там, где были при тебе
И флакончики, и склянки,
Украшенья, обезьянки,
Ничего уж нет давно.
Даже зеркало как будто
Потускнело, стало мутно,
Словно плакало оно.
Наша старая гитара
С этих пор уж не звучала,
На стене висит в углу…
Керосиновая лампа
Неохотно разгоняет
Ночь печальную мою…
Ка-а-анчита!
Тебя я ум-моляю,
Тебя я праккк-линаю,
Тебя я прри-ззываю!
Ка-а-анчита!
Хотя б одно мгновенье
Мне подари горенье
Твоих бэзумных глаз.
Он сам не понимал, как эта глупость помогла ему в первой успешной медитации, – но, видно, ум легче увидеть со стороны, когда он занят глупостями; а может, выходить из ума – что и есть главная цель медитации – надо, когда в нем играет надоевшая пластинка; но как бы то ни было, он вышел из ума и перестал мыслить, а только расслышал свежую, внятную и звучную ноту, которую посылало ему море. Эта нота была – прощание; и он слышал с небывалой ясностью, что прощание последнее. Но ничего страшного, ничего особенного. Ведь море оставалось, и он оставался; оно вошло в него так полно, как никогда прежде, и он мог теперь носить с собой это чувство моря.
Оно состояло не в запахе, йодистом, предштормовом, и не в цвете – золотом, а к горизонту уже и красном; и не в огне и дыме последнего закатного сражения, а в полном безразличии, в великолепной самодостаточности, в том, что все проходило, а оно лежало тут и лежит. И смотреть на него сладко не потому, что оно нечто сулит, а потому, что с ним ничего нельзя сделать. Это чувство моря было так полно и внятно, как никогда прежде, – потому что напоследок только так и бывает. Зачем возвращаться? Он понял, что не вернется, но не огорчился и не обрадовался. Все, что нужно, он забирал с собой.
А наутро оно буйствовало и бросалось на мыс, словно коря себя за то, что отдало вчера слишком много. И он не пошел на берег прощаться, чтобы не напоминать ему о себе.
6
Они собрались и на можаре выехали в Симферополь, а оттуда поездом за три дня добрались до Вятки. Женя рыдала, Вера надуто смотрела в сторону, Алексей Алексеич бодрился. Он возвращался в Ленинград, счастливец. Даня сунул ему три письма Наде, написанные за эту неделю, – так дойдет быстрей, – и раз семь взял честное слово немедленно к ней пойти.
Он не предполагал оставаться в Вятке дольше недели – помочь отцу устроиться, отвести Валю в школу, да и возвращаться. В конце концов, объяснял он отцу и себе, у него там работа. Как бы хорошо ни относился к нему Карасев, а он отсутствует уже вторую неделю. Правда, дал телеграмму – СВЯЗИ БОЛЕЗНЬЮ ОТЦА СРОЧНО ВЫЕХАЛ КРЫМ – и получил скупой ответ: ОТСУТСТВУЙТЕ. В Вятке их приютила соседская родня – комнату сдали за копейки. Отец обходил конторы, искал место счетовода, корректора, учителя – наконец его взяли географом в школу, да еще пообещали место математика в ФЗУ при механическом заводе; все это дало бы рублей триста в месяц, им с Валей могло хватить, и Даня станет присылать побольше – жилье у него есть, а учитель поймет и не станет обижаться на отсутствие пожертвований; в конце концов можно в Ленинграде найти уроки… Валя не плакал, спокойно приживался в новой школе и вообще, кажется, был эмоционально ровен, он странным образом пошел в самую спокойную сестру, Машу, и по-взрослому рассудительно объяснял Дане и отцу, что Вятка даже и лучше, будет куда устроиться после школы. Удивительное дело, в десять лет он был взрослее Дани – тот бы с ума сошел, если бы его в этом возрасте насильственно переселяли от моря. А впрочем, может быть, новое время – новые дети; может, голод и страхи двадцать первого так его закалили – или надломили, – что он стал как Вера, только у него не установился другой цикл. Валя волшебно умел никому не сострадать, по крайней мере внешне, – а может, сострадал на другой глубине. С эмоциями у него творилось странное: он мог часами доказывать свою правоту в споре – поясняя, например, как решать задачу, – но ни к кому не привязывался, ни о ком не грустил, о Дане не скучал. Он мечтал быть врачом, и для врача у него было необходимейшее – способность спокойно воспринимать страдание, чужое, а может, и свое; на Данин вопрос – почему врач? – уверенно отвечал, что врач будет нужен всегда. И это в нем тоже было недетское.
В Вятке было холодно, уныло, не хватало теплых вещей – кое– что подбросили хозяева. Рубленый приземистый дом стоял на Острожной, ныне МОПРа, – и был забавный символизм в том, что улицу с тюремным названием переименовали в честь общества помощи борцам революции, томящимся, стало быть, по острогам. Хозяин, гордясь улицей, пояснил Дане, что острожность не означает тюремности – здесь проходила граница города. Хозяина звали Иван Данилыч. Он был городской историограф, собиратель древностей, гимназический учитель истории, ныне трудился в «Вятской правде», вел рубрику «Край мой». Дане нравилось прежнее название улицы, он и тут усматривал символ – словно учитель, чья фамилия была созвучна острогу, прислал привет. Но вообще город был противный – и после моря, и после Ленинграда. Прямых улиц не было – Даня теперь только понял революционную роль Петра: старые русские города строились стихийно, лепились, как осиные гнезда. Петр был первым, кто строил по умозрению. Вятские улицы прокладывались, как верблюжьи тропы: в трактате о хороших и дурных местах говорилось, что верблюды чуют, где меньше сила тяготения, и потому прямых караванных троп не бывает, а все они прихотливо вьются. Так вились, горбатились, переплетались эти улицы, сплошь переименованные, а так как к новым названиям город не привык, новичка это запутывало окончательно. Почтамт стоял на Спасской – она теперь была Дрелевского. Детская поликлиника была на Копанской – она была теперь Герцена, ибо здесь жил Герцен, высланный в Вятку. Будет и МОПРовская – Галицкой, шутил Даня, утешая отца, но отец не улыбался. Он не привык еще к мысли, что Крым потерян навсегда, и строил планы возвращения: может быть, года через три… сможет вернуться, выкупить дом… ведь там могилы… Вот уж что не держало Даню, так это могилы. Он заставил себя сходить на судакское кладбище, но почти сразу сбежал оттуда. В могилах ничего нет.
Гром грянул на пятый день, когда он уже подумывал об отъезде. Даня отправился с Валькой в детскую поликлинику – его полагалось «прикреплять», вообще ничего теперь не делалось без прикрепления, и вдобавок отцу полагалось ежемесячно отмечаться в милиции, где на него сразу же наорали – отчего пришел не сразу с вокзала, а на следующий день. В поликлинике на Вальку обрушили систему педологических тестов, сказали, что у него замедленное развитие, что правое полушарие отстает от левого и нарушены социоличностные связи, но в силу пластичности, может быть, удастся нагнать; Валька по пути домой был удивительно спокоен, хотя Даня чуть не набросился на педолога с кулаками. Это был молодой, мордастый, очкастый недоучка, его ровесник, сугубый и безнадежный позитивист, вызубривший несколько слов и приучившийся ими подавлять любого, – разновидность Кугельского, но менее робкая. При Даниной попытке заметить, что негоже при ребенке говорить о его слабоумии, педолог с великолепной брезгливостью процедил: «Чтэ-э? Вы, может быть, Киркпатрика читали? Нет? Тогда кого вы учите?» – «Я не учу, но может же быть мнение…» – «Мнения, мол чээк, могут быть там, где есть знание. И если при ребенке не сказать правды, заворачивать его в буржуазную вату, он никогда, этот ребенок, не подтянется, а ты слушай, – отнесся он уже к Вальке, – и не будь мимозой…»
– Валька, – говорил Даня по пути, – ты этого дурака не слушай.
– Я не слушаю, – равнодушно отвечал брат.
– Он ни черта не понимает.
Валька кивнул.
– У тебя нет никакой отсталости.
– Может, и есть, – сказал Валька. – Просто если есть – значит, она мне нужна.
Ого, подумал Даня. Вот оно, приспособление. Нам это, увы, не дано, мы-то всегда виноваты. Надо будет проговорить с учителем – ничего, скоро…
Но дома его ждал отец с трясущимися руками. Он показал телеграмму от Алексея Алексеевича: НИКУДА НЕ ВЫЕЗЖАЙ НИ КОЕМ СЛУЧАЕ ЖДИ ПИСЬМА НАХОДИСЬ ВЯТКЕ ПОСТОЯННО – и, не считаясь с тратами, в конце: ОСТАВАЙСЯ ВЯТКЕ ВСКЛ
Даня ничего не понимал. Алексей Алексеич был, конечно, человек надеющийся, но к панике не склонный. Что могло произойти без него? Первая Данина мысль была – что дядя заботится о брате и не хочет, чтобы Даня его оставлял; но как он не понимает, что там у него работа, друзья, Надя, в конце концов, – ведь Даня дал ему адрес, просил зайти! Следующая мысль была – что Надя передумала, разлюбила, вышла замуж (черт-те что лезет в голову: замуж? месяца не прошло!). А что, если в Ленинграде масштабная высылка, которую надо переждать? Он просмотрел газеты: ничего подобного. Когда же письмо, чертово, проклятое письмо? Оно пришло через пять дней, и мир обрушился.
Взяты были все: Надя, Поленов, Альтергейм. Алексей Алексеич узнал об этом, честно побывав у Нади дома: мать была вне себя и ничего толком не могла рассказать. Что Поленов не возвращался домой – Алексея Алексеича поначалу не удивляло: у него была сестра в Купчине, он к ней, случалось, ездил, – но тут все стало ясно. Через два дня после возвращения к Алексею Алексеичу зашел участковый. Он долго допытывался, где племянник. В Крыму, дрожащими губами прошептал Алексей Алексеич, выехал к отцу… Куда именно? Адрес? Не знаю, лепетал Алексей Алексеич, он поссорился с подругой и уехал… Черт знает, что он нес. Участковый наказал немедленно сообщить, когда племянник вернется. Про Альтергейма он услышал от Надиной матери: та связалась с его семьей, ведь они с Надей когда-то дружили, – но там ничего не знали. В письме Алексея Алексеича обо всем сообщалось обиняками, с расчетом на перлюстрацию, – он обещал приехать к зиме, рассказать все, что узнает. Умоляю, повторял он, Даня, не двигайся никуда из города. Найди работу. Пережди. Приезжать тебе невозможно. О том, что дома был участковый, говорилось крайне осторожно: «Без тебя был визит, я предупредил, что ты в долгой отлучке». О причинах катастрофы Алексей Алексеич ничего не писал. Даня предположить не мог ничего подобного. Да, когда-то брали всех, да, заложники, да, подвал, – но зачем же теперь, когда все выглядело почти мирно? На следующий день он дал телеграмму Карасеву – ЗАДЕРЖИВАЮСЬ ВЯТКЕ ДЕЛАМ ОТЦА ПРОШУ ПРОДЛИТЬ ОТПУСК – на что получил ответ: РАЗРЕШАЕТЕСЬ ОТСУТСТВОВАТЬ ДО ГОДА. До года! – заорал он про себя: год в Вятке! Без Нади, без Ленинграда! Я с ума сойду, я поеду немедленно, никто не узнает! – но дома отец неожиданно схватил его за плечи дрожащими руками: «Даня, если с тобой что случится, я не вынесу. Ты не знаешь, чего мне стоило все это. Я – не – вынесу!» И он разревелся, чего на Даниной памяти с ним не было даже при отъезде. «Хорошо, хорошо, – забормотал он. – Будем ждать, приедет дядя, расскажет все».
Что, собственно, он мог рассказать? Он приехал на Новый год, привез пряников и огромную копченую колбасу, и апельсины, которые к празднику выдали в театре в количестве пяти штук. В газетах, сказал он, ничего нет. Поленов еще не вернулся. Он дважды передавал ему продукты и один раз Наде конфеты. Конфеты разрешены. Это давало, по его мнению, шанс. Он всюду усматривал основание для надежды – робкой, зыбкой, лживой надежды. Неужели было еще не ясно, что все кончено?
Даня рвался в Ленинград, дать показания, объяснить всем, что они ничего же плохого там не делали! Но дядя был тверд: «Что хочешь, но еще и этого мы не вынесем, Илья, я – оба не вынесем! Пойми, вы могли ничего не делать, просто разговаривать, да. Но лицеисты ведь вообще ничего не делали, даже не разговаривали. А впрочем, я полагаю, – и он понижал голос, дабы надежда выглядела убедительней, – что все дело в нем, а не в вас. Вероятно, он какой-то темный человек. Да, да, это бывает. Это возможно. Опросят, соберут все данные и учеников выпустят, а он, может быть, имел связи с заграницей. Ты ничего о нем не знаешь. Она вернется, вот увидишь, все с ней будет благополучно, я клянусь тебе чем хочешь, я буду передавать ей продукты хоть каждую неделю, деньги есть. Напиши письмо, я отнесу ее матери. Передай со мной, по почте ничего не посылай. Ради бога, Даня, сиди смирно! Ада не вынесла подвала, упокой, Господи, ее душу. Ты весь в нее, ты не знаешь, что там будут с тобой делать. Хорошо, если просто допрашивать, но если они заставят тебя кого-то оговорить?! Ты не знаешь, что они сейчас делают. Подсаживают к уголовным и там оставляют. В театре рассказывали. Вообще говорят всякое. Говорят, что в новом году огромная волна арестов по всем вообще, по офицерству, по дворянству, виноват, не виноват – будут высылки, и, может быть, это лучшее, что можно сейчас сделать. Не спорь. Россия щеляста, всех надо запропастить в эти щели. И погоди, это еще принесет плоды, интеллигенция понесет по России просвещение. Я сам перееду к вам, вот увидишь. Ты вернешься в Ленинград, клянусь, как только все закончится. Но сейчас оставайся здесь и никому в Ленинграде не пиши».
Даня писал Наде всю ночь, рвал, писал снова, опять рвал – все было не то, все было недостойно ее теперешнего мученичества. Под утро он написал ей о матери, об ее подвальных записках, переписал оттуда огромные куски – про путейца, про коммунизм, которого не бывает ночью. Он писал, что приедет в Ленинград, как только она вернется, что поедет за ней в любую ссылку, что примчится по первому ее зову, что проклинает свое спасение, что помнит каждое ее слово. Алексей Алексеич поклялся все передать и отбыл в Ленинград пятого января. Даня провожал его по ледяным, горбатым, заблеванным во время визгливых новогодних гуляний вятским улицам и в сотый раз умолял немедленно отнести письмо, чаще писать сюда, передавать любые новости. Может быть, где-то будут собирать деньги? Может быть, в оккультных кругах или просто среди бывших? «Ради бога, дядечка, все, что узнаете. Вы не понимаете». – «Я все понимаю, – кивал Алексей Алексеич, – занимайся с Валей, мальчик дичится…» – «Это счастье, что он дичится, – говорил Даня. – Дичи надо дичиться».
Он вернется в наше повествование через год, которого почти не будет помнить. Он бегал по урокам, вдалбливал грамоту пролетариям, натаскивал школьников, писал в «Вятскую правду» под патронатом Ивана Данилыча, учившего: «Глупее, родной, глупее!» Слушал по ночам мирное посапывание Вали, глухие сетования отца, стук ходиков, дребезг стекла, перебрех окраинных псов. Вера в Феодосии убежала с моряком. В марте он прочел в читальном зале библиотеки имени Герцена страшную статью о процессе – из «Красной газеты». В статье было его имя. К счастью, «Красную газету» в Вятке никто не читал. В мае дядя сообщил, что все высланы и места ссылки не называются. От Нади не было ни слова, хотя он в каждом письме умолял дядю дать адрес и сам забрасывал ее мать телеграммами. В ответ пришло одно: НАДЕЖДА РЕШИТЕЛЬНО ПРОСИЛА ВАС НИКОГДА НЕ ИСКАТЬ ЕЕ ВАЛЕНТИНА ЖУКОВСКАЯ. Он ничего не понимал. Неужели она не могла ему простить, что их всех взяли, а его нет? Но ведь он объяснил. Она не могла не понять. Другая могла, но она не могла. Летом Валя чудом удержал его от бегства.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.